А говорили вокруг на ста языках и все всех понимали: урмане, словене, свеи, меряне, корелы-ливвики, корелы-людики, ижоры, булгары. И варяги, те, что у князя в крепости жили.
А сгорел бы ты, славный город Ладога, и гости эти богатые с тобой заодно!..
Так вот я сидел-мёрз на проклятом бревне, когда к нашему урманину подошёл другой. Те, которых я видел допрежь, были всё беленькие – и Олав, и товарищи его. Беленькие да рыжие. Этот уродился чёрен ворон что усом, что волосом, да ещё в бороде, как в саже, мало не по глаза. Только виски белые. И глаза – светлые, суровой северной синевы.
Теперь он, может, показался бы мне красивым. Даждьбог весть. Тогда – лютая ненависть за меня на него глядела. Он ведь ещё и заговорил с Олавом моим, и дружески заговорил, и я за одно за это ему бы шею свернул… Я по-северному тогда уже хорошо разумел, понял, о чём у них речь шла. Не видал ли ты, друг, спросил тот чёрный, там где-нибудь славных молодцов на таком-то и таком-то корабле? Как же, видал, отвечал ему мой Олав. Далеко. В Кёнугарде! Те люди вроде неплохо там торговали, а потому, может, и ныне ещё назад не собрались…
Чёрный кивнул ему; поблагодарил. Потом скользнул синим глазом по нам, на бревне сидевшим. Плохо ты, Олав Хрутссон, одеваешь рабов, сказал он хозяину. Простынут же.
Олав тоже на нас поглядел и только в бороду хмыкнул. А ты купи кого-нибудь и одень, как тебе нравится, Гуннар Сварт. Тебе небось проще будет одеть одного, чем мне девятерых.
Но Гуннару Сварту, Чёрному то есть, рабы, видать, были не нужны. Засмеялся, закашлялся, провёл рукой по губам и для чего-то посмотрел на ладонь. Запахнул на груди плащ да и пошёл себе прочь. Я посмотрел ему в спину и отвернулся. Откуда же я мог знать, что буду помнить его долго. Дольше, чем Олава, и дом и двор наш разорившего!
…А пуще голода ел нутро страх – вдруг купят! Глуп был. Того не смыслил, что увёз бы меня Олав куда-нибудь за море Варяжское, и прости-прощай своя сторона, разве во сне еще тебя повидать!
– Вон того бы, Добрынюшка, – услыхал я голосок. – Вон, с краю сидит…
Я как раз с краю сидел. Поднял глаза и увидел в десяти шагах парня и девку. Словене оба, словенская речь, не чужая какая. Кто такие, откуда ещё на мою голову нанесло?! Не брат с сестрой, слишком лицами несхожи. И не муж с женой, девка, она девка и есть, с косой и совсем не в женском уборе. Невеста с женихом? Она показывала меня своему Добрыне, и в проглянувшем солнце лучился-блестел на пальце стеклянный перстенёк.
– Тощ больно, – сказал Добрыня. Сам-то он был парень на загляденье, такому Олав тощим покажется, не то что я, заморённый. Ростом в сажень и в плечах тоже сажень, руки что сковородки: посадит на такую да поднимет ещё повыше полатей… Девка и не подумала упрашивать да дуться. Прижалась ласково и стала на него смотреть, и у меня сердце зашлось, потому – увидал: тает мой добрый молодец прямо на глазах. Всё равно как тот снежок, сквозь который у моих ног уже торчала зелёная травка. А потом наклонился и шепнул ей на ушко, но я-то расслышал, тут и не захочешь, а всё равно услышишь вдесятеро лучше обычного:
– Моим зваться станет, а после нашим назовут, Найдёнушка.
Девка покраснела, толкнула его легонько, счастливая. Он же, Добрыня, пощупал у пояса кожаный кошель и указал на меня:
– Много ли, гость, просишь?
– Полмарки, – ответил мой Олав и поднял в руке весы.
– А недорого, – порадовался Добрыня и развязал кошель. – Что ж так? Не горбатого ведь продаёшь.
Олав-хозяин положил в чашку гранёные гирьки.
– Надо мне предупредить тебя, этот мальчишка дерзок и строптив, и не зря я его связал. А к чему он пригоден, это ты сам узнаешь лучше меня.
– Честно торгуешь, – похвалил Добрыня.
Они долго взвешивали серебро, резали пополам тонкие белые монеты. И Шаев всё шептал и шептал мне на ухо, а потом плечу моему стало мокро и горячо. Плакал Шаев, ходивший сам на медведя! И пускай тот кривит глупые губы, кто не сидел никогда на таком вот бревне! А и никому бы на нём не сидеть!..
…Вот так я, месяца не пробыв в плену, обрёл уже второго хозяина: Добрыню, ладожского усмаря.
2
Городу Ладоге, люди сказывали, тогда минул уже век. И был он богат и дивно велик: сто домов, а может, и поболее. И каких домов! Купцы строили их себе вдоль Мутной реки – длинные да широкие, хоть пляши в них под тёплыми земляными крышами, у клетей с товаром. А что не строить, когда мало не весь белый свет ездил через эти места! Торг шёл постоянно. Приехал – ищи соотчичей да поселяйся, и живи себе, пока не надоест. Купцы так и поступали. И кто вёз на продажу рабынь, селил их вместе с собой. Невольницы должны быть красивы, их не выставляют на злой ветер, не то что рабов-мужчин вроде Шаева или меня. Люто горевал я по матери и сестре, а тут посмотрел и порадовался, что в небо светлое их проводил, не в неволю!..
Дом Добрыни стоял неподалёку от крепости, на ближних выселках. Дом как дом и двор за забором как двор… За забором лаяли две пушистые остроухие собаки – Найдёна их окликнула, узнали, обрадовались, завертели хвостами. Добрыня отомкнул калитку, и я встал на дощатые мостки, проложенные к дому. После грязи со снегом они показались мне тёплыми.
Потом я огляделся вокруг и хмуро подумал – сбегу!.. Кажется, я даже собирался произнести это вслух, но тут Добрыня закрыл калитку и повернулся ко мне:
– Тебя как звать-то, малый?
Я огрызнулся:
– А никак!
Он спросил спокойно:
– За что в холопы продали?
– А ни за что!
Ждал – прибьёт, но он только усмехнулся:
– Так… значит, звать станем Молчаном.
В это время из дому выглянула на голоса высокая седая старуха. Прищурилась, увидела меня и даже руками всплеснула:
– Добрынюшка!.. Это кого же ты купил?..
У Найдёны-советчицы так и вспыхнули щёки, но Добрыня на неё и не покосился.
– Эх, бабка Доброгнева! – сказал он старухе. – Сто лет прожила, а справного молодца не отличишь. Да он, старая, не слабее меня будет.
Старуха плюнула в сердцах, махнула на него рукой: тебе, мол, семерых посади, всех как есть насмерть заврёшь. Тут-то Добрыня шагнул ко мне, закатывая рукава:
– А становись-ка…
Сам брови нахмурил, глаза же смеялись. Я видел. Я был едва не меньше его девки Найдёнки, смешно думать, что устою. Однако же не забоялся, озлился только. Я-то, семью страхами пуганый, такого насмотрелся, что тебе, ладожанину, в жизни не снилось! Да, силёнок во мне оставалось вправду немного, зато ярости – на десятерых. И храбрости, оттого что нечего было терять. Ужо вот, пощекочу за бока!..
Но тут Добрыня обхватил меня за плечи, и будто обручи надели железные, как на новый бочонок! Незлая, осторожная была сила, ласковая почти. Но такая, какой я отроду ещё ни в ком не встречал. И всего-то, верно, в четверть мочи сжал меня кожемяка, но мне и этого хватило: тотчас ощутил, как живой змеёй дёрнулась в боку глубокая гнойная рана. Я ведь тоже не за так дался тем урманам, когда подступили вязать!.. Вот снова рвануло, аж замер в груди вздох. Враз поднялась перед глазами семицветная радуга, и я обмяк мешком. Услышал ещё, как закричала старуха:
– Задавил мальчонку, облом!..
Я хотел сказать ей, что не такой уж я мальчонка, и ещё, что не больно легко было меня задавить. Но только открывал и закрывал рот, на земле сидя, а слова наружу не шли. И волчки знай лаяли, рядом крутясь, норовили лизнуть в лицо. Утешали. А небось замахнись я на Добрыню – живого разорвали бы, лизуны…
А что было после того, я и совсем уже не помню.