Встанешь ли, мол, перед князем-то, собственную бороду оплевав, гридня что ни есть лучшего без вины из Ладоги изведя?.. Как не сразу, человек за человеком, потянула по Вольгасту разноязыкая, разноплеменная княжеская дружина, а с нею Эймунд, Тьельвар и все, кто жил в Гётском дворе. Как упрямый воевода опамятовался наконец и наказал им, отрокам, не есть и не спать, пока не улестят гордого Ратшу, не залучат сокола потерявшегося назад в дружинную избу. Просит, дескать, Ждан Твердятич вернуться, не помнить обиды, не держать зла на старого дурня...
Но беглецы так и не повстречали этих людей. А потом выпал снег и завалил все следы.
По замерзшему, заснеженному болоту бежал волк – могучий поджарый зверь с крепкими челюстями и неутомимыми лапами. Ровная цепочка лунок тянулась за ним в снегу, и поздний вечер проливал в них густеющую синеву. Длинные тени вершин протягивались всё дальше, пересекая путь бегущего волка. Иногда матерый останавливался, поднимал голову и прислушивался, нюхая воздух.
Белое одеяло не было ещё достаточно толстым, чтобы укрыть все неровности болота. Там и сям угадывались кочки, торчала из-под снега блеклая, убитая холодом трава. Дунет ветер, погонит медленную поземку, и невнятный сухой шорох пролетит над болотом шепотом невидимых уст.
Далекий небесный костёр ещё золотил на волке пушистую зимнюю шубу, когда он замедлил свой бег возле одной из кочек, ничем не выделявшейся среди других. Внимательный зверь несколько раз обошёл вокруг мертвой сосны, словно воткнутой кем-то в середину мерзлого торфяного бугра. Потом начал было раскапывать лапами снег, но скоро бросил это и лег.
Синие тени всё плотнее смыкались над болотом, зарево солнца остывало на западе, делаясь прозрачным и исчезая. В небесах рождались голубые, к жестокому холоду, звезды, они проглядывали между костлявыми сучьями сосны, и единственный глаз волка отражал их мертвенный свет.
Наконец он сел, вдохнул ночной воздух и сперва глухо, потом всё громче и звонче завел древнюю охотничью песнь. Было в ней предвкушение охоты и поединка, был хрип задранного лося и игривый прыжок влюбленной подруги, было тепло знакомого логова, волчицы и нежных, беспомощных щенков... Пелко понял бы всё это, если бы слышал.
Голос Одноглазого летел далеко над краем болота. Голос вожака, созывающего стаю. Он недолго был одиноким.
Лебеди улетают
1
И что бы не стоять бабьему лету, тёплому да погожему? Ревун месяц на свете! Ан нет. Отколь ни возьмись, наползла ещё с вечера уже вовсе зимняя туча да и завалила всё вокруг снегом: и корабли на реке, и серую деревянную крепость над кручей, и площадь-торжище на берегу...
Мы все сидели в ряд на длинном бревне, прижимаясь друг к другу, и стылый ветер пузырил на нас рубахи. Порой этот ветер доносил откуда-то с севера глубокий ухающий гром. Я не знал наверняка, но можно было смекнуть: это ревело, ворочаясь в каменных берегах, великое Нево-море...
Не та беда, что во двор вошла, а та беда, что со двора-то нейдёт.
Город над нами, на берегу, звался – Ладога. Имя славное, кто же его не слыхал. Но на город я не смотрел. Смотрел вниз, себе под ноги. Снег нехотя таял под босыми закоченевшими ступнями. А руки у меня были связаны за спиной, и конец верёвки намотан на колышек, вбитый в бревно с той стороны. Олав-хозяин ведал, что творил! Ослабни верёвка – лесным котом прыгнул бы я на него и умер, а до горла добрался. Да ведь и было уже так. И не один раз. И всё без толку. А ещё было – сбегал я от Олава. Дважды! И дважды ловили меня и били так, что отлёживался сутками. Где отлёживался? А под палубой корабельной, на ребрастых мокрых досках, вот где!
В славном городе Ладоге Олав хотел продать меня на торгу. Таких, как я, строптивых, незачем возить далеко, за норовистого нигде не возьмёшь хорошей цены, ни за морем, ни здесь. А сгорело бы оно огнём, то заморье, земля та Урманская, где Олав мой на свет родился!.. Он тут, рядом прохаживался. И одет был нашего потеплей: куртка на меху, штаны кожаные – удобно в таких на корабельной скамье. Тёплый серый плащ за спиной подпирали ножны меча.
Небось, отец мой без оружия к нему вышел, корабль у берега увидав! С белым, мирным щитом корабль!..
А подле меня молодой мерянин сидел, Шаев. На четыре лета меня постарше, к сестрёнке присватывался, свадьбу думали вскоре играть. В тот день в гостях у нас был – жених счастливый. А ни дома теперь, ни свадьбы, ни сестрицы милой Потворы!..
У Олава под палубой я бы без него пропал. Вот и нынче он как брата меня обнимал, старался от ветра прикрыть.
– Развяжи руки, Шаев, – сказал я ему тихо.
Мерянин так же тихо ответил:
– Не развяжу. Убьёт он тебя сразу.
Олав на нас покосился, прохаживаясь. И его, знать, сиверко донимал. Впрочем, я видел, как он в такую же непогодь грёб против волны, и весло гнулось в руках.
Другие его люди давно растеклись по шумному торгу. Продавали, покупали кто что. И пироги, и секиры. А говорили вокруг на ста языках и все всех понимали: урмане, словене, свеи, меряне, корелы-ливвики, корелы-людики, ижоры, булгары. И варяги, те, что у князя в крепости жили.
А сгорел бы ты, славный город Ладога, и гости эти богатые с тобой заодно!..
Так вот я сидел-мёрз на проклятом бревне, когда к нашему урманину подошёл другой. Те, которых я видел допрежь, были всё беленькие – и Олав, и товарищи его. Беленькие да рыжие. Этот уродился чёрен ворон что усом, что волосом, да ещё в бороде, как в саже, мало не по глаза. Только виски белые. И глаза – светлые, суровой северной синевы.
Теперь он, может, показался бы мне красивым. Даждьбог весть. Тогда – лютая ненависть за меня на него глядела. Он ведь ещё и заговорил с Олавом моим, и дружески заговорил, и я за одно за это ему бы шею свернул... Я по-северному тогда уже хорошо разумел, понял, о чём у них речь шла. Не видал ли ты, друг, спросил тот чёрный, там где-нибудь славных молодцов на таком-то и таком-то корабле? Как же, видал, отвечал ему мой Олав. Далеко. В Кёнугарде! Те люди вроде неплохо там торговали, а потому, может, и ныне ещё назад не собрались...
Чёрный кивнул ему; поблагодарил. Потом скользнул синим глазом по нам, на бревне сидевшим. Плохо ты, Олав Хрутссон, одеваешь рабов, сказал он хозяину. Простынут же.
Олав тоже на нас поглядел и только в бороду хмыкнул. А ты купи кого-нибудь и одень, как тебе нравится, Гуннар Сварт. Тебе небось проще будет одеть одного, чем мне девятерых.
Но Гуннару Сварту, Чёрному то есть, рабы, видать, были не нужны. Засмеялся, закашлялся, провёл рукой по губам и для чего-то посмотрел на ладонь. Запахнул на груди плащ да и пошёл себе прочь. Я посмотрел ему в спину и отвернулся. Откуда же я мог знать, что буду помнить его долго. Дольше, чем Олава, и дом и двор наш разорившего!
...А пуще голода ел нутро страх – вдруг купят! Глуп был. Того не смыслил, что увёз бы меня Олав куда-нибудь за море Варяжское, и прости-прощай своя сторона, разве во сне еще тебя повидать!
– Вон того бы, Добрынюшка, – услыхал я голосок. – Вон, с краю сидит...
Я как раз с краю сидел. Поднял глаза и увидел в десяти шагах парня и девку. Словене оба, словенская речь, не чужая какая. Кто такие, откуда ещё на мою голову нанесло?! Не брат с сестрой, слишком лицами несхожи. И не муж с женой, девка, она девка и есть, с косой и совсем не в женском уборе. Невеста с женихом? Она показывала меня своему Добрыне, и в проглянувшем солнце лучился-блестел на пальце стеклянный перстенёк.
– Тощ больно, – сказал Добрыня. Сам-то он был парень на загляденье, такому Олав тощим покажется, не то что я, заморённый. Ростом в сажень и в плечах тоже сажень, руки что сковородки: посадит на такую да поднимет ещё повыше полатей... Девка и не подумала упрашивать да дуться. Прижалась ласково и стала на него смотреть, и у меня сердце зашлось, потому – увидал: тает мой добрый молодец прямо на глазах. Всё равно как тот снежок, сквозь который у моих ног уже торчала зелёная травка. А потом наклонился и шепнул ей на ушко, но я-то расслышал, тут и не захочешь, а всё равно услышишь вдесятеро лучше обычного:
– Моим зваться станет, а после нашим назовут, Найдёнушка.
Девка покраснела, толкнула его легонько, счастливая. Он же, Добрыня, пощупал у пояса кожаный