Он подтрунивал надо мной, деревенщиной, мне это нравилось. Я чувствовала: ему со мной легко.
— Век живи — век учись. Я-то привык все подмечать, но ты научила меня смотреть на небо.
Он действительно любил подмечать — это было частью профессии. Любил поговорить о фотографии. В какой-то момент он в ней разочаровался — надоела репортажная рутина. Но по тому, как он ругал современных фотографов, мне показалось, что есть и другая, затаенная причина, рассказывать о которой он не хотел. В одной из комнат он устроил студию. Снимал теперь редко, исключительно для себя и только на черно-белую широкую пленку, цифровое фото не признавал.
— Достраивать и рисовать на компьютере неинтересно. Интересно живое превратить в картину, поймать и не отпускать.
Часто я слушала его рассуждения о фотографии: как строить кадр, как сложно не спешить, ждать картинки, уже давно сложившейся в голове, — дни, месяцы. Иногда, забывшись, пускался в технические детали, для него существенные, — я не очень их понимала, но ему важно было проговорить то, о чем думал. Он показал мне серию снимков «Птицы» — голуби, воробьи, галки, вороны, чайки, очень жесткие городские снимки, подчеркивающие жадность, сварливость, беззастенчивость, пустое любопытство, самолюбование.
— Ты наделил птиц людскими качествами.
— Это заметно?
— Конечно.
— Значит, удалось.
Себя не нахваливал, зато меня превозносил: я и тонкая, и умная, и сердцем чую, и… я млела, сдавалась, закрывала глаза. Волшебные руки продолжали то, что начали слова. Легко и сладко было сдаваться на милость моего победителя, разом выпадать из пространства и времени и воспарять над бездной, как сом на лунной дорожке в Бабкиной суводи в безмолвную, тихую ночь. Это было блаженство, а другого, коль не дано, было мне и не надо. С ним я обо всем забывала, было хорошо, естественно и не стыдно, как в раю.
Так мы прожили зиму, весну и лето. Без его внимания, да просто без его голоса, я, кажется, не прожила бы и дня. Утром, проснувшись и заглянув к бабуле, я всегда звонила Валентину Егоровичу. Это вошло в привычку, мне было важно, чтобы день начинался с его приветствия.
— Как спала, Верунчик?
— Хорошо, а ты?
— Ничего себе. Когда зайдешь?
— Управлюсь с бабулей — и сразу.
— Очень хорошо, до двух я дома.
Если он уходил рано, я все равно заходила, предварительно позвонив, хотя у меня и были ключи. Так он когда-то попросил, и я свято соблюдала уговор. Я убирала, стирала белье, забирала сухое вниз, гладила его вместе с бабушкиными простынями. Не днем, так вечером мы обязательно встречались. Изредка он бывал занят целый день, но тогда обязательно предупреждал, извинялся.
Иногда я приходила, а он сидел за столом — читал бумаги. Я садилась в кресло под желтый торшер, открывала книгу и украдкой поглядывала на его крепкую прямую спину. Мне нравилась его выдержка. Я знала: он знает, что я смотрю на него, но он не оборачивался. Как-то он признался, что ощущать меня спиной — пытка. Я вспоминала это признание, и глупое счастье расцветало на моем лице — я смотрелась в зеркало, и мне хотелось плакать.
Антона заперли в психушке надолго, Валентин Егорович исправно платил за лечение. Доктор был доволен пациентом, кажется, даже отец поверил в возможность исцеления. Я поняла это по тем редким фразам, что он иногда бросал.
— Парень стал — не узнать. Спокойный, но не подавленный, много читает, кажется, даже собирается пойти учиться.
Антон числился на экономическом факультете МГУ, но уже три года не вылезал из академических отпусков.
Юлька жила в Антоновой квартире, но встречались мы редко, она говорила, что работает в рекламном агентстве. Один раз мы столкнулись на площадке перед лифтом — я мыла пол. Мне показалось, что она заторможена.
— Юлька, ты что?
— Чего?
— Юлька! Ты опять? Все Валентину Егоровичу скажу!
Она как-то криво улыбнулась.
— С ума сошла в натуре, просто устала, целый день на съемках.
— У Антона давно была?
— Позавчера. Он, кстати, тоже о тебе спрашивал.
— Когда его выпишут?
— У Черепа спроси, он его тормозит. Ждем-с.
И пошла по коридору к квартире, цокая каблуками, стерва рыжая. К Антону она и правда ходила исправно — два-три раза в неделю, плюс один раз — Валентин Егорович, так что парень сильно не тосковал в своем заточении. Он готовился к вольной жизни, старался изо всех сил.
Марк Григорьевич приезжал теперь к своей Наталье два раза в месяц на три-четыре дня, поломал- таки график, поссорился с импресарио, а заодно и с женой. Увидел как-то, что я глажу мужские рубашки, спросил — чьи. Я не стала изворачиваться, стесняться было нечего.
Реакция его была неожиданной, Марк Григорьевич принялся мучить меня рассказами о своей Наталье. Девочка настаивала на женитьбе, но Марк Григорьевич не мог бросить жену. Жена болела.
— Да и вообще она со мной двадцать семь лет, вернуться в Россию уже не сможет, оставить ее одну в Италии я права не имею. Вера, что мне делать?
— Бросить Наталью!
— Это невозможно!
Он вскакивал, метался по кухне, размахивал руками, снова бросался на стул, застывал в скорбном молчанье. Про свои отношения с Валентином Егоровичем я не рассказывала, все попытки узнать о них пресекла сразу и твердо. Мы страдали по Наталье. Наталья страдала в Москве, жена — в Милане, Марк Григорьевич — и тут, и там.
Наконец, пары вырвались наружу — девочка поставила ультиматум. Марк Григорьевич нашел в себе силы отказать.
Он пришел домой абсолютно больной, не раздеваясь, рухнул на кровать и проплакал до поздней ночи, когда я смогла, наконец, уговорить его раздеться, принять ванну и лечь спать. Все это время я просидела рядом — он просил не уходить. Он лежал, уткнувшись в подушку лицом, стеснялся слез — и то немного успокаивался, то заходился снова. Он прощался с той жизнью, которой уже не будет никогда.
Утром, уезжая в Италию, тепло прижался к моему плечу, чмокнул в щеку:
— Вера, Вера…
Повернулся, уехал и до конца лета не появлялся в Москве.
Я рассказала о его трагедии Валентину Егоровичу. Его ответ поразил меня:
— Истерик, ушел от ответственности, поплакал и забыл.
Он сказал это зло, резко, отведя глаза. Я не поняла, о какой ответственности он говорил. Мне стало страшно, я приняла это высказывание на свой счет. Вечером сомнения вновь одолели меня — его не было рядом, чтобы их развеять. Я плохо спала в ту ночь.
Много раз замечала, что наши суждения о людях поверхностны. Схватив какую-то основную черту и вбив себе в голову, что это и есть характер, мы успокаиваемся. Скорость, с которой протекает наше общение, редко кого заставляет думать о человеке глубоко — первого впечатления вполне достаточно, и это, наверное, хорошо, иначе все бы с ума посходили. Когда любишь, прощаешь, отсекаешь ненужное, ужас приходит, когда начинаешь в человеке сомневаться.