воевать, и по се два дня все воюют, и все толку у них нету. Видемши теперь все это, наши русские, что, к примеру, ни отъемом он спасаться не хочет, ни на откуп тоже нейдет, и говорят ему: «Господине честной! Давай, говорят, мы тебя уворуем?» Хотели, выходит, так сделать, чтоб никакого убийства и ничего б не было. А он им опять так же отвечает: «Миром, говорит, меня отстоять не сумели, теперь, говорит, идите и воруйте всю вашу жизнь».
Крестоянин тсыкнул и сказал:
– Ах, ты, Господи!
– Да, – продолжал Анфалов. – Вот как разошлись это все, куда кого послал странник, воины и вернулись от царя с пребольшущим железным костылем,[1] наставили этот костыль страннику прямо против сердца и пробили им насквозь его грудочку. А он ни разу и не вскрикнул, только воздохнул ко Господу и сказал воинам: «Скажите, говорит, вашему царю злочестивому, что на мое место, говорит, другие придут, из каждой, говорит, из капли моей крови по человеку вырастет, и станут те люди поучать народ любви и единодушию», – да так и испустил свою душеньку ко Господу.
Рассказ на всех произвел довольно сильное впечатление; все молчали. Анфалов вытащил носовой платок, обтер им лицо и стал смотреть в сторону на мелкий кустарник, росший с боку дороги. Головинщинский крестьянин, опершись рукою о задок козел, покачивался и вопросительно глядел в глаза то купцу, то мне, то приказчику. Купец первый перервал молчание.
– Стало быть, по-твоему, с того у нас и воровство? – спросил он Анфалова.
Анфалов повернул голову и отвечал:
– С того с самого.
– Что-нибудь не так.
– Отчего не так?
– Да оттого, что не так. По-твоему, значит, все англичане теперича торгуют, ну, это пущай правда, а насчет русских, либо французов, что-нибудь не так. Французы вот теперь, тож не все воюют; на чугунке сколько их? неш там какая война производится?
Ямщик рассмеялся.
– Пьяные, – сказал он, – воюют и там. Ребята наши там-то с ними работали, так сказывали, что во хмелю у-у шельмы такие ядовитые, что на. Одно слово, озорники, все норовит нашего брата в рыло попасть.
– И воры тож есть? – прибавил купец.
– Это уж как есть! Ребята сказывают, даже своих набольших в этом художестве попрекают; тверезые, говорят, ничего, а как выпьют – сейчас этим самым и попрекают.
– А вот твоя сказка-то, брат, и не приказка, – отнесся купец к Анфалову. Тот как будто смешался.
– Да ты сам, что ли, читал об этом?
– Нешто я сказал, что сам читал? Я не читал, а говорю, что от верного человека слышал.
– Ну, значит, твой верный человек тебе и соврал, а ты по нем повираешь.
Гвоздиков быстро повернулся и, в одну минуту схватив Анфалова за нос, начал его трясти, приговаривая:
– Ведь говорил тебе, желтоглазому, что соврешь, так и соврал, собачий сын!
– Полно, не дури! – отвечал Анфалов, высвободил нос и опять отвернулся в сторону.
– Аль осерчал? – спросил его Гвоздиков, но Анфалов ему ничего не ответил. Видно было, что он серьезно обиделся.
– Нет, купцы, мне вот тоже рассказывал об этом об самом один человек совсем по-другому, так-то, должно, что не поверней ли будет.
– Что ж тебе рассказывали?
– А видите, отвозил я раз одного тоже барина или какого приказчика парой, на своей телеге на ту самую станцию, с которой вы вечор приехали. Отвез, покормил маленько лошадей, да и ко двору. Еду, знаешь, лежу в телеге-то на сене, да трубочку, вот как теперь, покуриваю, а кони помаленьку идут. Только отъехатчи этак верст с пять, али более, не помню уж теперь, вижу – идет человек в черном холодае,[2] и на голове надета черная высокая шапочка. В руках палочка, и идет таково-то бодро, только той палочкой помахивает, а на плечах кожаная сумка крест-накрест через грудь на холстинных помочах надета. Подсажу, думаю, подвезу. Человек странный, Бог за милостыню приймет, а может, что и от писания порасскажет. Поравнялся с ним, да и кричу ему: садись, говорю, подвезу. А он глянул, да опять, знай, шагает. Не слыхал, думаю, да опять говорю: садись, мол. Он смотрит, а с протувара все не сворачивает. Садись, – сказал я уж втретье, ай глухой? Садись – кнутовищем-то ему на телегу показываю. А он и отвечает мне: «Коли усердие, говорит, имеешь, брось свою соску». Э! Думаю, должно, из сталоверов, а сам взял да трубку за сапог и ткнул. Смотрю – подходит.
Анфалов взглянул на ямщика и стал слушать с напряженным любопытством.
– Аль своих почуял? – спросил Гвоздиков.
– Тьфу, пусто тебе будь, – сказал Анфалов и опять отвернулся в сторону.
Ямщик продолжал:
– Подошел и на ходу влез в телегу. «Не устал?» – спрашиваю. – «Ничего, говорит, Господь подкрепляет». – «Куда, спрашиваю, идешь?» – «Куда Богу, говорит, угодно». – «А откуда?» – «Из разных, говорит, местов». Был та-то он везде: и в Киеве, и в Воронеже, и в Соловках, и в Русалиме-граде, и ловко обо всех об них так рассказывает, только, говорит, в вашей вот вере и в тех городах спастись никак не возможно, потому что на всех на вас невидимая печать антихристова лежит. И дошли мы таким манером до разговора до всякого; рассказал он мне, с чего взялся в человеках и блуд, и воровство, и пьянство, и всякие грехи. Только он вот как сказывал: был, говорит, святой человек, которому сам Бог из своих из рук дал заповеди, и были те заповеди написаны Божьим перстом на каменных плитах. Все там было как следует сказано: не украдь, не убей, не любодевствуй, – все, чему нужно быть. И понес этот святой те плиты с превысокой горы, чтобы отдать их народу, да ненароком как глянул вниз, так и обмер. – Народ-то, не дождамшись его, врагу предался. Музыка этта у него там, танцуют, пляшут, приставляют киатр, грех такой, что и на. Хорошо. Вот как увидел все это святой-то, рученьки-то у него и опустились, а плиты-то из них ерзь, да и покатились: покатились и разбились. И так они там под горой-то под той разбились, что только кусочки одни стали. Видит это народ, что согрешил он, и давай те кусочки собирать. Собрать-то собрали, а сложить никак не сложат, а святой, знаешь, уж виден, по горе-то сходит, и вокруг его сияние сияет. Как увидал это его народ, испужался, да в страхе-то кто какой кусок держал, с тем и бежал. И бежали все в разные стороны, у кого куда светило. А святой тот сошел, разбил болванов их что ли каких – вот, к примеру, вроде, как вам сказать, калмыцких бурханов – да и говорит тем, что остались, которые, значит, себя соблюдали без него: «Вы, говорит, не печальтесь, я вам другие заповеди принесу». Пошел опять на гору и принес новые, Бог ему их там, выходит, опять дал. Теперь, взявши те люди у него эти заповеди, так по Божьему приказанию по ним и живут, а те, значит, что разбежались-то, кто с каким куском побег, тот то и творит. У кого на куске-то осталось «убей», а запрет-то отвалился, тот нипочем убивство и не ставит; тож самое и воры, и другие прочие, все, кто пошел с этими с разбитыми заповедями. А из тех, что подобрали куски, на которых написаны те запреты,[3] что к заповедям принадлежали, вышли бродяги, не помнящие родства. Что их ни пытают, все у них один ответ: не знаем, да не помним. Потому, говорит, и во всяком царстве, и у немцев, и у нас теперь есть воры и блудницы, и опять во всяком звании, и в господском, и в купеческом, и в нашем.
Ямщик замолчал.
– Вот это скорее похоже на правду, – сказал купец.
– Я тоже это слыхал, – заговорил Анфалов.
– Ну, ты опять соврешь, – буркнул Гвоздиков.
Анфалов завернулся.
– И чтоб увидать этот настоящий завет, – опять начал ямщик, – говорит он, надо всем, кто теперь живет по разбитым заповедям, сходить в стародубские слободы и принять там от старцев басловение, да прямо оттуда, не заходя ко дворам, идти в Русалим-град. Там, говорит, всякое душевное исцеление восприимешь и к истинному завету пристанешь.
– Там всяка плоть немоществующая исцеление приемлет, – сказал не утерпевший Анфалов.
– Что?