– Пей, согреешься.
– Я не озябла.
– Ты в чем приехала-то?
– Я на одной лошадке.
– Как на одной лошадке?
– Так, тетя, ездила в воскресенье в костел да нетычанку сломала; посылать за ней пройдет много времени, а я боялась, что вас не застану, и поехала.
– На возу?[13]
– Ну, да.
– Что же это ты, с ума сошла, что ли?
– Да что ж такое, тетя? Две мили, Боже мой, ведь это прогулка.
– Для женщины слабой, которая сама кормит?
– Эх, полноте, тетя! Давайте лучше говорить о вас, о Ксаверне, о ее счастье. Поди ко мне, моя пальма стройная! – добавила гостья, обращаясь к младшей соседке. – Поди, дай мне посмотреть в твои чистые глазки.
По полу зашелестело шелковое платье, и опять послышались два долгие звучные поцелуя.
– Где же твой муж? – спросила тетушка.
– Он здоров, тетя, благодарю вас, – p<ani> Софья отвечала и подошла к креслам, на которых лежал ее ребенок.
– Дома он, я спрашиваю тебя? – спросила тетка.
– Нет, тетя, его нет дома.
– Где же он?
– Он… здесь, тетя!
– В Гродне?
– В Гродне.
– И глаза не покажет, хорош!
– Он очень занят, тетя!
– Чем это, моя милая?
– Я, право, ведь этих дел не понимаю.
– Да где же он живет-то? Я очень рада тебя видеть у себя, но зачем же ты к мужу не приехала? А? Скажи-ка ты мне, ты все что-то вышиваешь.
– Нет, тетя, какое вышиванье, я просто не знаю, где он живет тут.
– Мать Божья Остробрамская! Молодая жена не знает, где ее муж! Дураки на селе остались, моя коханка, что ты вышиваешь-то!
– Спите вы? – крикнул мне через дверь возвратившийся в свой нумер мой товарищ.
Не желая беспокоить моих соседок, я ничего ему не ответил, но тихонько отпер свою дверь и перешел к моему сопутнику.
– Пойдемте ужинать.
– Нет, покорно вас благодарю, – отвечал я, – я и обед насилу проглотил.
– Да вы где обедали?
Я сказал.
– А я ел отличный обед в клубе и предлагаю вам теперь идти туда ужинать.
Пошли. Стол действительно хороший и необыкновенно дешевый. Двое за ужин с водкою и пивом мы заплатили 1 руб. 60 коп., несмотря на то что клуб помещается в доме Стефана Батория и мы ужинали в комнате, где, по рассказам, умер великий король. В Петербурге за эту цену так поужинать невозможно. Особенно мне понравилась опрятная и вежливая прислуга. М-me Мильброт, не без пользы для своего заведения, могла бы прислать сюда нескольких своих немок поучиться вежливости. Ведь петербургские пролетарии, питающиеся на углу Малой Морской и Гороховой, деньги же платят за свой стол, а не питаются щедротами г-жи Мильброт. Отчего это, в самом деле, европейские пришельцы так скоро становятся невежами и en canaille[14] третируют потребителя своей производительности? Воздух такой, что ли?
Здоровье мое совсем не годилось. Катар усиливается, и я могу дышать только раскрывши рот, как окунь, вытащенный на землю.
Чтобы записать нынешний день, нужно начать со вчерашнего, потому что он начался для меня вчера. Вчера я не заметил одного пустого обстоятельства, которое, в связи с событиями, последовавшими после того, как я улегся в постель и погасил свечу, становится довольно важным.
Когда мы возвращались из клуба, на галерее нас чуть не обварил самоваром Абрам, летевший как на пожар.
– О! Сколько я маю клопот с теми панями, – сказал он, принеся мне на ночь графин с водою.
– Какие же хлопоты ты с ними маешь?
– Видите, пане, приехала до них какая-то родичка, чи приятелька с малым детком, да и захворали. Вобморок ее зашиб, совсем смертвела. Ай, сколько было клопот, ай сколько! В аптеку бегал сейчас, попелу (золы) наносил, муштарты (горчицы) принес, самовар изготовил, кадку принес. Ай, сколько клопот, сколько я маю клопот, Божи единый знает!
– Зачем ты приносил попел?
– Ванну зараз будут тей пани делать, – отвечу Абрам с секретной миной.
– Ну, иди себе.
– Доброй ночи пану!
– Иди, иди.
– Больше ничего не нужно?
– Да иди, надоел до смерти.
– Надоел! Чего надоел? Пан все шутит с бедного еврея.
– Иди же, Абрам!
– Иду, иду. Прощайте, пане!
Абрам затворил дверь, но тотчас отворил ее снова и сказал: «А як пан что надумает или что потребуется, то я ту зараз в каморке сплю; пусть только пан кукнет – я зараз».
– Иди от меня, Абрам! – крикнул я, окончательно выведенный из терпения.
– Иду, пане; доброй ночи.
«Чтоб тебя черт взял с твоею услужливостью!» – подумал я и запер дверь на ключ.
Спать мне, однако, не хотелось, потому что я выспался днем. Попробовал читать, но это оказалось неудобным, потому что глаза у меня разболелись от жестокого катара и покраснели, дополняя мое сходство с окунем. Я записал четыре последние вчерашние строчки моего дневника, лег в постель и погасил свечку. Вскоре, однако, я удостоверился, что если бы я и способен был заснуть тотчас после освобождения от нашествия Абрама, то этого мне не удалось бы. В нумере моих соседок поднялась ужасная возня, о которой могут иметь понятие люди, вкусившие от прелестей семейной драмы. Ночью, когда все кругом спит, каждое движение, каждый звук гораздо слышнее, чем днем, и потому дощатая перегородка и щелистая дверь, отделявшие меня от моих соседок, как будто вовсе исчезли, и я слышал их в трех шагах от себя. Прежде всего больная гостья брала ножную ванну и жаловалась потом на крайнюю слабость. Ее уложили в постель, и горничная девушка стала выносить воду, а панна Ксавера ходила по комнате, укачивая изредка взвизгивающего ребенка. Но не прошло часа, как с больной сделался жестокий припадок истерики. Я слышал, как тетка и панна Ксавера держали ей руки, как больная дергалась в конвульсиях на скрипучей кровати. Она хохотала, рыдала, звала Генриха, кляла себя, людей… Ужасный припадок! Я в жизнь мою не видал такого жестокого припадка.
Часа через полтора, однако, все утихло; больная уснула, и в комнате только изредка перешептывались, но так тихо, что я ничего не мог расслышать, и сам незаметно уснул. Не знаю, долго ли я проспал, кажется, очень недолго. Меня разбудил слабый детский плач в комнате моих соседок.
– Дайте мне ее, тетя! – слабо проговорила больная.
– Спи, спи, мой друг, я ее закачаю, – отвечала тетка.