берегу «арройо»,[3] загроможденной сампанами и джонками, потом достигли набережной Донаи и замедлили шаг. Стоявшие на якоре у берега суда выгружали привезенные ими товары, кули покрывали брезентом груды бочек и ящиков. Пахло, как во всех морских портах – пылью, мукой, смолою, но аромат Сайгона, аромат цветов и влажной земли заглушал этот будничный запах: город, даже в этом деловом квартале, сохранял свой неизгладимый отпечаток изнеженности и сладострастия. Заходящее солнце зажигало ярким пламенем реку. Вечер был томный и прекрасный.
Мевиль, любуясь на открытые экипажи, полные нарядных улыбающихся женщин, не видел как позади, на реке, большой военный корабль входил в порт: корпус, прямой и длинный, как шпага – и четыре гигантских трубы, выбрасывающих клубы чернильно-черного дыма. Бесшумно скользя по воде, он застилал словно черной завесой пурпурный горизонт. На набережной цветы, деревья, пышные туалеты дам в экипажах сразу потускнели.
III
Обед в клубе кончался.
Столик был накрыт в конце веранды, чтобы дать доступ ночной свежести. Под электрическими люстрами хрусталь на столе переливался лучами радуги, и по скатерти тянулась дорожка из орхидей и гибисков. Веера обвевали свежестью обедающих; было почти прохладно; и хотя в открытые двери столовой доносился шум толпы, здесь, в уголке террасы, создавалось впечатление полуодиночества и покоя.
Обед кончался. Бои подали в корзинах из тростника азиатские фрукты, неизвестные в Европе: бананы, пятнистые, как пантеры, манго, рыжие, как волосы венецианки, серебристые летши, приторно-сладкие мангустаны и какисы цвета крови, название которых заставляет смеяться японок.
Они обедали почти молча, никто из них не отличался болтливостью. Но под конец вино развязало им языки, и Фьерс начал рассказывать о своем путешествии. Товарищи слушали его с интересом, какой обычно проявляют к человеку, приехавшему после долго отсутствия издалека.
Он говорил короткими фразами, порой прерывал себя паузами раздумья. Задумчивость казалась его обычным состоянием. Он был очень молод – двадцать пять, двадцать шесть лет – но казался серьезнее и угрюмее иных стариков. У него были красивые черные глаза, довольно правильные черты, тонкие вьющиеся волосы, матовый цвет лица, прекрасные зубы, высокая и стройная талия, длинные руки, выпуклый лоб, – все, что нужно для того, чтобы человек не чувствовал ненависти к жизни. А между тем, он был не чужд ей. Это был странный собеседник, полный противоречий: в одно и то же время серьезный и легкомысленный, насмешливый и меланхоличный, упрямый и равнодушный, капризный и постоянный – но всегда искренний, в каждом слове, никогда не унижающийся до лжи. Его друзья прощали ему эту смену настроений, – чаще мрачных, чем светлых, – потому что, несмотря на свои противоречия, Фьерс был натурой уравновешенной. Рассудок удобно располагался в его голове, ясной и проветренной от атавистической пыли; предрассудки и условности не воздвигали в ней своих стен, но всегда находила гостеприимное убежище логика, суровая и последовательная до жестокости.
– Итак, – заключил он, – мы еще раз променяли японское лето на здешнюю зиму. Тридцать градусов Цельсия разницы. Есть женщины, которые вне себя от досады по этому случаю.
– Какие женщины? – спросил Мевиль.
– Любящие и покинутые, оплакивающие ласки, которых они лишились. Грустно.
– Ты имел мусмэ[4] в Нагасаки?
– Я имел всех мусмэ в Маруяме – Маруяма – я говорю на случай, если б кто-нибудь из вас не знал этого – не что иное, как Иошивара[5] Нагасаки. Это приличный и скромный квартал, как все японское вообще, где множество порядочных маленьких девочек улыбаются проходящим из-за бамбуковых решеток. Можно любоваться ими и трогать их; первое не стоит ничего, второе – пустяки. В общем, выходит экономно, освежающе и почти приятно.
– Япония совсем не изменилась.
– Напротив, очень изменилась, – отвечал Фьерс. – Нравы, одежда, сама природа применяются к европейским модам. Но раса избежала всяческих примесей, и мозг японцев остался нетронутым. Мозговой аппарат функционирует все так же, и новые идеи, которые он производит, сохраняют форму старых. Японцы установили, что их проституция не похожа на европейскую; но они не могут сделать ее похожей, потому что их женщины сохраняют – и сохранят еще надолго – целомудренный тип, свойственный их расе, и последовательно отказываются прятать за закрытыми занавесками то, что им всегда казалось дозволенным и приличным. Быть может, они правы.
– Разумеется, – согласился Торраль.
– Я жил там – согласно обычаям страны; и когда пришлось уезжать – сразу, резко порвав все, как мы всегда уезжаем – это показалось мне неприятным и почти огорчило.
– Слишком неврастенично, – сказал Мевиль.
– Слишком молодо, – поправил Торраль.
– Возможно, – согласился Фьерс. – Это мой недуг. Я не люблю отъездов, они оставляют во мне ощущение царапины. Но что же? Раз мы в Сайгоне – будем жить в Сайгоне.
– Здесь нет Иошивара, – сказал Мевиль. – Тебе нужно обзавестись любовницей, это единственное возможное развлечение в часы сиесты. Если б ты располагал временем, можно было бы выбирать в обществе. Но для путешественника, как ты, который появляется только мимоходом, свет – чересчур обширный публичный дом, где рискуешь искать и ничего не найти по вкусу. Остаются профессионалки. Белые слишком дороги и слишком стары притом, я их тебе не рекомендую. Гораздо лучше большинство аннамиток, метисок, японок и даже китаянок: все они молоды и свежи, если и не отличаются красотою.
– Я предпочел бы аннамитку, – сказал Фьерс. – Я пришел к заключению, что не стоит пользоваться привозным товаром. Аннамитку или нескольких… Впрочем, мы еще поговорим об этом, и я спрошу совета у вас обоих.
– Только не у меня, – возразил Торраль. – Женский вопрос вне моей компетенции.
– Полно! Разве ты больше не живешь в этом симпатичном квартале, улица…
– Улица Немезиды. Я не стесняюсь произнести это имя, даже в таком шикарном месте, где мы сейчас. Да, улица Немезиды, которая раньше называлась улицей Тридцатого номера, – что было символично. Да, и все-таки я отрекся от Сатаны! Благодать снизошла на меня.
Фьерс, изумленный, смотрел на него. Мевиль тихо смеялся, с опущенными глазами, как он смеялся всегда, говоря женщинам непристойности. Торраль объяснил точнее:
– Я устранил коэффициент любви из моей формулы, потому что он каждую минуту нарушает гармонию вычисления; помноженные на него величины чрезмерно растут и загромождают всю жизнь. С другой стороны, как трудно, даже для самого цивилизованного человека, устранить любовь и сохранить женщину! Гораздо проще отбросить сразу и то и другое. Я так и сделал.
Ты принимаешь лекарства?
– Нет. Я не строю плотин, – я отвожу воду.
– Каким образом?
– Сударь, – сказал Мевиль очень тихо, – невежливо требовать точки над «и» там, где и так все ясно. Вы, вероятно, не знаете, что мы живем в Содоме?
Фьерс невозмутимо взял сигару, закурил и, как ни в чем не бывало, стал пускать кольцами дым. Отвратительный порок Сайгона ничуть не шокировал его.
– Это, конечно, средство, – сказал он. – Но я не смог бы обходиться при каждой трапезе одним сортом хлеба. Как исключение, сверх прочего, случайно – пожалуй…
– Здесь это общая пища.
– Но только не для меня, – пробормотал Мевиль. – Я делал опыт. Математическая теория Торраля верна; женщина загромождает жизнь, – но я не могу… я не могу обходиться без женщин.
Торраль поднялся из-за стола.
– Вы оба, – сказал он, – еще не достигли высшей точки кривой. Вы цивилизованы, но недостаточно; менее, чем я. Хорошо, впрочем, быть уже и таким, как вы. Они вышли.
IV
Была сайгонская ночь, сияющая звездами, теплая, как летний день на западе.
В сопровождении виктории Мевиля друзья шли молча. Улица напоминала аллею, благодаря деревьям,