Маринке, но тот уже повесил трубку. Глеб возвращается на кухню. Лучше всего сейчас выгнать Оксану и лечь спать.

- Что случилось? - спрашивает Оксана.

- Ты когда уезжаешь? - говорит он вместо ответа.

- Завтра.

Да, думает Глеб, тогда не скажу. Пускай ей Вольфсон скажет в Сан-Франциско: кто-нибудь ему напишет. Пусть Оксана улетит из России с легким сердцем.

- Жалко, что так ненадолго. - Он вздыхает и наконец говорит то, на что не мог решиться весь вечер: - А помнишь, как мы танцевали после выпускного?

- Помню, - улыбается Оксана. - Хотя довольно смутно. Я была в тебя немножко влюблена.

За окном в летних сумерках раздаются пьяные голоса подростков: они буха?ют на детской площадке.

- Я был в тебя очень влюблен, - говорит Глеб. - Может, сильнее, чем в кого-либо. Кроме, наверное, моей жены.

- Ну, прости тогда, - отвечает Оксана.

- За что?

- Что все так вышло. Если б мне было не шестнадцать, а двадцать, я бы тебе хоть дала.

Она смотрит прямо в глаза, и Глеб понимает: сейчас он этого не хочет. Дети, когда-то любившие друг друга, умерли так же бесповоротно, как Леша Чаковский или Миша Емельянов. Никакой сексуальный акт их не воскресит.

- Матшкольные мальчики и девочки, - продолжает Оксана, - в школе не трахаются.

- Почему? - спрашивает Глеб. Грусть, почти непереносимая в своей материальности, сгущается в кухне. - Марина с Чаком трахались.

- Да ну?

- Он мне сам рассказывал. Они переспали, когда мы ездили в Питер.

Ноябрь, 1983 год

Здесь должен быть фонтан, но он не бьет, повторяю я про себя, однако сырость северная наша, освобождает власти от забот, и жажды не испытывает чаша.

Увидеть фонтан памяти героев полуострова Ханко нам так и не удалось. Сырости, впрочем, и так хватает. Не февральская, но ноябрьская морось висит в воздухе. В такую погоду нетрудно поднять народ на революцию: в самом деле, нечего терять, кроме своих цепей.

Цепи повсюду - на мостах, оградах каналов, украшениях памятников. Этому городу их потерять не грозит.

На стрелке Васильевского Лешка Чаковский разводит руки и орет: Вот сюда я приду умирать! Мелкие капли дождя падают ему на лицо. Вольфсон и Абрамов смотрят осуждающе, Емеля спрашивает: А почему именно сюда? Оксана отводит мокрые волосы с лица, ежась на влажном осеннем ветру, дрожит в синей курточке из 'Детского мира', что-то шепчет Светке Луневой. Лажа кричит: Все в автобус! и мы один за другим лезем в двери туристического 'икаруса'.

Река цвета консервной жести остается за окнами материализовавшейся цитатой. Этому городу не грозит немота: любой камень может обернуться поэтической строчкой. Стихи висят в воздухе фирменной петербургской сыростью.

- Ты придурок, Чак, - говорю я, - засыплешься по глупому, на хрен надо?

- Да ладно, - отвечает Чак, - я ничего такого и в виду не имел. Мол, так здесь классно, что умереть не жалко, вот и все. А ты что подумал?

Улыбается ехидно, как всегда. Чаку закон не писан. Родители в Академии наук, дедушка - член-корр, если что - отмажут. У Чака всегда все будет хорошо - после школы он поступит на мехмат, пятая графа у него чистая, никаких проблем. В аттестате - одни пятерки, даже по физкультуре. Плакатный красавец, широкоплечий блондин, Джин Грин Неприкасаемый. Не бэ, говорит он мне.

Я смотрю на Оксану, сидящую через проход. Темные волосы прилипли ко лбу, густые брови, синяя куртка из 'Детского мира'. Емеля нагибается к ней, говорит: Приходи к нам, когда расселимся.

Емеле легко говорить с Оксаной: он в нее не влюблен. Никто не знает, в кого влюблен Емеля. Может - в Марину, весь класс влюблен в Марину Царёву: Вольфсон, Чак, Абрамов… Только я смотрю через проход на Оксану и думаю: никогда я не смогу признаться ей в любви.

Экскурсовод говорит: проезжаем Обводный канал. А там в России где-то есть Ленинград, а в Ленинграде том - Обводный канал, поет Галич на кассете, переписанной у Оксаны еще в восьмом классе.

- А можно про ленинградскую сельдь спросить? - шепчет Чак. - Как у них в Ленинграде с сельдью?

Ленинградская сельдь в консервных банках цвета Невской воды. Иосиф Бродский на Тресковом мысе, генеральская дочь в своей Караганде. Этому городу не грозит безрыбье. Нынче с базы нам сельдь должны завесть, говорили, что ленинградскую. Меня раздражает манера Чака пижонить цитатами из Галича и Бродского, носить их, как фирменные шмотки, показывать всем своим видом: и мы не хуже Горация, 'Эрика', мол, берет четыре копии, и одна из них всегда у меня в сумке.

Галич говорил четыре копии, но на самом деле - все шесть. Папиросная бумага, импортная копирка. Иногда я представляю бесконечную геометрическую прогрессию, шесть в энной степени, огромная сеть, покрывающая весь Союз. Каждый раз, когда сажусь за машинку, я представляю себя одной из ячеек этой сети, одним из ее узлов.

Когда я печатаю на машинке - папиросная бумага, импортная копирка - я чувствую: эти стихи и рассказы открывают мне какую-то сокровенную правду о мире, правду, не связанную с политикой и литературой, правду о бесконечном одиночестве, о беззащитности человека перед лицом ужаса, всепроникающего, как государство. И когда я печатаю на машинке - шесть копий, папиросная бумага - я чувствую как этот ужас пульсирует в кончиках пальцев, ударяющих по клавишам, пульсирует, не то входя в меня, не то, напротив, покидая.

Проезжаем мимо дворца Шереметьевых. Экскурсовод не говорит, но я и так знаю: это - знаменитый Фонтанный дом, где вечерняя бродит истома, где Ахматова начала 'Поэму без героя'. Я прочитал ее летом, мне понравилось. Я даже начал писать подражание, такое описание сюрреалистического бала, но с матшкольными реалиями. Почему-то сейчас помню всего две строчки: А тот, на языке Алгола, жжет сердца людей глаголом. Не Ахматова, конечно, но тоже неплохо. Современно.

Я часто думаю: а вдруг - обыск? Я сижу один дома, шесть копий, импортная копирка - и вздрагиваю от шагов за стеной, жду звонка в дверь. Родителей нет, они не любят, когда я печатаю при них, боятся, когда я занимаюсь Самиздатом. Нет, вообще-то они не против, у отца до сих пор лежат в столе три толстые папки машинописи, даже Нобелевская речь Солженицына, завернутая в 'Литературку' со статьей о литературном власовце. Они не против, просто считают: мне еще рано. Надо окончить школу, поступить в институт, получить диплом, а потом уже… Самиздат - это как секс: его никто не запрещает, но о нем не говорят. Он - только для взрослых.

Иногда, глядя на прохожих, я спрашиваю себя: кто из них, подобно мне, вплетен в эту сеть? У кого лежит в портфеле машинопись Мандельштама, ксерокс Оруэлла, томик Солженицына? Поверить в это так же невозможно, как представить: мужчины и женщины, перед тем как завести детей, в самом деле вытворяют все то, что описано в 'Камасутре'. Я знаю: так оно и есть, но поверить все равно не могу.

Но топот на лестнице… стук сердца… канонада клавиш. Не спрашивай, по ком звонит дверной звонок: он всегда звонит по тебе.

На четверых только два стакана, мы пьем вдвоем из одного. Я вспоминаю старую примету и говорю Оксане: Теперь я буду знать все твои мысли. А она в ответ чуть морщит лоб, будто припоминая, есть ли у нее мысли, которые хотелось бы скрыть. Оксана сидит рядом: густые брови, темные волосы, карие глаза.

Нормальный дождь, обещанный в четверг, идет, однако, в пятницу и среду. Капли влаги висят за окном, мы сидим в номере Абрамова и Емели, пьем 'Алигате', бутылка на четверых. На самом деле у нас четыре бутылки (как четыре копии, не преминул бы сказать Чак), они куплены в складчину для церемонии вручения Малой Нобелевской премии. Одну из них мы решили выпить, не дожидаясь Чака и Вольфсона - и нам еще надо будет что-то придумать, чтобы объяснить, куда она делась.

- Скажем - разбилась, - предлагает Емеля.

Бутылка пуста на треть. Я смотрю на Оксану, она сидит ко мне в профиль, темные волосы, густые брови. Почему влюбляешься в одну девочку, а не в другую? Почему именно с ней все оказывается так трудно? Это - как литература: у каждого свое любимое стихотворение, свой любимый поэт. Кто любит Ахматову, кто Мандельштама, кто Галича. Почему? Я не знаю. Принято считать: 'физики' всему хотят найти научное объяснение. Похоже, я 'лирик' - а может, деление на 'физиков' и 'лириков' давно устарело.

Бутылка пуста на две трети. Емеля говорит:

- Знаете классный анекдот, почему евреев никто не любит?

- Почему никто не любит? - удивляется Оксана. - Я вот люблю, - и тут же, смутившись, добавляет: - Ну, в смысле, мне все равно, еврей, не еврей…

Но Емеля уже начал:

- … и встает тут старый еврей и говорит: 'А не любят нас, потому что мы мало пьем!'

Повторяю: бутылка уже пуста на две трети, поэтому все смеются. Анекдот, однако, не кончается и пока Емеля рассказывает, как евреи решили напиться в складчину, а хитрая Сара посоветовала Абраму (Емеля говорил 'Аб'гаму', нарочито картавя, что, при его дикции, в общем-то, не требуется) взять бутылку воды и вылить в общий котел: все равно никто не заметит.

Я смотрю на Оксану. Карие глаза, густые брови. Она сказала: я люблю евреев. Можно ли считать это признанием в любви? думаю я. Ведь Оксана сидела рядом со мной и смотрела на меня. Или, раз уж я четвертинка, мне достается только четверть ее любви?

- И вот самый старый раввин зачерпнул узорным ковшом из чана, сделал глоток и сказал: 'Вот за это-то нас и не любят!'

Мы смеемся, Абрамов разливает остатки вина. Мы снова пьем из одного стакана, едва касаясь друг друга. Жаль, примета не работает: глядя на покрасневшее лицо Оксаны, я думаю, что никогда не узнаю ее тайных мыслей. Разве что - спросить напрямую: А что ты имела в виду, когда… Нет, о таком не спрашивают, можно даже не думать.

Я смотрю на Оксану, на ее темные волосы, густые брови, раскрасневшееся лицо - и

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×