успевал отвечать, что мы, мол, пришельцы из будущего, находимся здесь проездом, пришли повидаться с преподобным старцем, а эти необычные на первый взгляд вещи служат для торжественного выхода в свет и курения благовонного фимиама, пусть и наперекор строжайшим предупреждениям Минздрава.

Тогда один из монахов, должно быть, назначенный игуменом старшим, попенял мне:

– Больно ты смелый, дяденька, ежели так вот, без опаски, позволяешь себе кичиться непослушанием супротив высокого княжеского повеления! Как там бишь его... Минздрава?

Несомненно, это был прямой выпад в мой адрес, который я расценил не иначе как попытку устрашения и одновременно призыв к смиренной покорности. Поэтому при всей своей сдержанности я, конечно, не мог спустить ему подобную вольность.

– А разве тебе и твоим товарищам не говорил ваш настоятель, – отвечал я с деланной строгостью, – что негоже после молитвы предаваться пустому празднословию, и для истинного монаха есть лучшие способы проводить свое досужее время, нежели пускаться в шаловливую болтовню с незнакомцем. Чем зря баклуши бить – пошли бы, что ли, дырку в заборе заделали да помойку почистили, а то уже язык просто не поворачивается называть ее ямой.

Братия, удивленная моим нахрапистым тоном, насупила лица, ну а тот, что корил меня своеволием, так даже оскорбился:

– Так ведь некогда, дядечка, всё о вас, грешных, печемся в молитвах. Да и успеется еще с этим, чего понапрасну время-то терять, когда дел – непочатый край, когда нравственные силы в народе укреплять надобно, поднимать его дух, вселять в него веру, которая только и является источником нравственного чувства, истинным чудотворным актом.

Я хотел было предложить молодому затворнику иную аргументацию, дающую возможность посмотреть на монашескую занятость пустынножителей цепким, но в то же время беспристрастным взглядом одного из сегодняшних благодарных потомков, для которого квинтэссенцией света русской души и темени разума, или, если сказать по-другому, перепавших ему по наследству нравственного стоицизма и безнравственного гражданского самосознания, как раз и служит нынешнее гармоническое единство нашей экономики и состояния гражданского общества, но в последний момент отказался от этой рискованной затеи. В конце концов, я же не скандалить сюда пришел! «Тогда зачем я сюда пришел? Искать жизненных стимулов? Здесь?! В этой отрекшейся от мирской жизни обители? А ведь этот субчик с фальшивой бородкой, кажется, что-то такое говорил... Ах да, чтобы я в образе „мутной волны, прибившись к прибрежной скале и отложив от себя захваченную в неопрятном месте примесь, бежал бы себе далее светлой и прозрачной струей уже ободренный и освеженный“.

Стараясь оставить о себе приятное впечатление и разойтись без обид, я примирительно подытожил:

– Вот именно, и я о том же толкую – незачем противопоставлять всем нашим напастям созидательное начало в человеке, его личную ответственность перед самим собой и своими близкими за надежный кров и благополучие своей семьи, с помощью чего только и можно реально одолеть общую беду с неизбежными, но наименьшими потерями, когда, сидя во тьме и сени смертной, достаточно обойтись латанием прорех в сознании людей путем пробуждения в них чудесной веры в свои нравственные силы, коими они и будут давить всех окаянных ворогов и отбиваться от непрекращающихся пакостей со стороны необузданной природы.

Судя по тому, как молодой монах на меня посмотрел, – а посмотрел он на меня нехорошо, – и что-то при этом даже прошептал, – а прошептал он, как мне послышалось: «Изыди, сатана!» – он, похоже, не вполне оценил проявленный мною жест доброй воли.

И тут появился преподобный. Это был сухонький благообразный старец – не по возрасту, а по зрелости, полагающейся подвижнику, – в ветхой рясе из грубого сукна, с длинной полуседой бородой и печальными блекло-голубыми неподвижными глазами, в которых царил покой созерцания и холод северного сияния.

Он бегло окинул взглядом моего спутника, затем перевел усталый взор на меня. Своим босяцким видом я, наверное, представал в его глазах жалким погорельцем, выпрашивающим милостыню у бедных монахов, однако задубелое на солнце и высеченное ветрами лицо подвижника не выражало никаких видимых эмоций, оставаясь столь же безжизненным, как и гипсовый слепок с лица умершего. Я поклонился и подробно отрекомендовался.

Нимало не удивившись всему сказанному мною и не выказав при этом ни малейшего интереса к будущности Руси, он только тихо заметил:

– Долго же тебя носило по свету, чадо, что ты наконец добрался до Храма в таком обтрепанном виде!

– Сам знаешь, батюшка, путь к вере – не близкий, – глухо отозвался я. – Что же до моей одежды, так это еще что! Внутри я и вовсе голый, совсем душа поизносилась.

Он еще раз посмотрел на меня, но теперь уже напряженным, проникающим до самых глубин моего нутра взглядом то ли ясновидца, то ли прозектора, пытаясь, вероятно, распознать – в каком роде услуг нуждалась моя душа; углядев, что она еще теплится, старец сухо сказал:

– Ну хорошо. До совершения келейной молитвы есть еще немного времени. Пойдем, отойдем в сторонку, поговорим о твоей душе.

Игумен повернулся и пошел по направлению к помойке. Я потрусил за ним. Нагнав его на середине дорожки, я сбавил шаг. Чтобы хоть в малой степени соответствовать теме предстоящего разговора о высоких материях, я некоторое время семенил с ним рядом, стараясь незаметно подобрать ногу и попасть в такт с мерной, уверенной поступью великого старца. По мере приближения к помойке я всё больше нервничал – и оттого, что не знал, с чего начать, и потому, что стартовая площадка, с которой мне предстояло вознестись к эмпиреям духа, располагалась в столь неудачном месте. Но настоятель оказался человеком с тонкой духовной организацией: лишь безразлично бросив короткий взгляд на свалку мусора, он величаво, как ладья на воде, развернулся и зашагал в обратном направлении – к церкви. Я вновь поспешил за ним.

– Ну что, сын мой, – первым произнес старец, – никак не совладаешь со своей гордыней, которая размягчает твою душу и теснит разум, влечет к чужим берегам, искушает праздным весельем и тленным богатством?

– Да каким там богатством, батюшка! В лучшем случае речь может идти только о самом необходимом.

– Самое необходимое у тебя и так уже есть. Это – Евангелие, а больше тебе ничего и не нужно.

– Как, совсем ничего?

– Совсем!

– Так ведь и так приходится проживать свою единственную жизнь через пень колоду, и так мы находимся на задворках цивилизации, что твоя церковь, огороженная тыном отшельничества! А как же будет, когда только одно Евангелие и останется на руках? Как быть с политикой, экономикой, государственным устройством?...

– Государственные задачи – это задачи нравственно-религиозного совершенства. Когда каждый человек будет жить по евангельским заповедям любви и единомыслия, то вопрос о политических формах потеряет всякое значение. Любая форма будет хороша. А лучше всех та, которая уже есть, ибо она определена свыше. Все социальные и политические язвы Руси исцелятся сами собой, если люди научатся жить по Евангелию.

– Нравственные заповеди Христа прекрасный, но – увы! – недостижимый в земной жизни идеал. Он настолько же недостижим, насколько бесконечны просторы Вселенной. Поэтому, как невозможно достичь пределов бесконечности, невозможно уничтожить пороки, с которыми сражается Евангелие. А между тем жизнь проходит. Она вообще, как я заметил, слишком коротка для усвоения вечных истин. А тут еще и продолжительность жизни резко идет на убыль. Едва до пенсии дотягиваем. Когда же жить-то, батя? Каким еще надо запастись долготерпением, чтобы излечиться от гнойных и застарелых язв?

Старец брезгливо поморщился. Глаза его были пусты и холодны, голос – жестким и далеким:

– Коль тебе так невтерпеж, можешь жить как хочешь, но упаси тебя Бог торопить паству. Ей спешить некуда.

– Да почему же некуда, что она – счастливее меня живет?

– Во сто крат! Счастье заключено в смиренной кротости через послушание, в отказе от имущества и

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату