– По-нашему, да. В десять лет у нас выходят замуж, а в тридцать бабушки. Ну, да впрочем, у вас там, на севере, все по-другому: солнце старит, холод молодит, – повторила она с удовольствием, видимо, чужие слова.
Села по-прежнему, охватив колени руками, задумалась.
– Что ты смеешься? – спросила, опять глядя на нее в упор своим тяжелым взглядом.
– Я не смеюсь, а радуюсь, – ответила Дио.
– Чему?
– Не знаю. Так, просто, что ты пришла.
– У тебя все просто… Ты думаешь, я маленькая?… Что он тебе обо мне говорил?
Дио поняла, что «он» – Тута.
– Говорил, что ты умница, красавица и что он тебя любит больше всего на свете.
– Вздор! Это ты из любезности… Оба, должно быть, надо мной смеялись. Говорил, что я в куклы играю?
– Нет, не говорил.
– А вот и играю! Прошлым летом играла, и еще буду, если понравится. Мне все равно, что смеются. Царь говорит: «Маленькие лучше больших; мудрее, – больше знают. Вечность, говорит, дитя, играющее… играющее…»
Забыла, во что играет Вечность; покраснела.
– Ах, чтоб тебя, окаянный! Опять нашерстил, нагрел голову!
Сорвала с головы и отшвырнула парик. Тальковая чашечка звякнула об стену; стебель цветка сломался, и цветок повис жалобно.
– Думаешь, я для тебя нарядилась? Как бы не так! Во дворец иду, на вечерю…
Под париком обнажилась бритая голова с таким удлиненным, тыквоподобным черепом, что Дио чуть не вскрикнула от удивленья. Длинная форма голов у египетских девушек считалась особенной прелестью. Из Митаннийского царства, полуночной земли в верховьях Ефрата, откуда была родом Тэйя, мать Ахенатона, занесен был в Египет странный обычай вкладывать в лубки головы новорожденных детей, чтобы удлинять черепа. Все царские дочери были длинноголовыми. У знатных женщин, а потом и у мужчин тоже вдруг черепа удлинились: из тончайшей антилопьей кожи изготовлялись головные накладки, «царские тыковки».
Может быть, царевна Анки нарочно скинула парик, чтобы похвастать перед Дио: «У тебя, мол, румянец, а у меня царская тыковка!»
– А что, правда, говорят, ты колдунья? – спросила вдруг.
– Нет, не правда.
– За что же тебя сжечь хотели? Дио молчала.
– Опять не хочешь сказать?
– Не хочу.
– Бога Быка убила, Мреура вашего, Аписа?
Апис был Мемфисский, а Мреура – Гелиопольский бык, воплощенный бог Солнца.
– Был и у нас Мреура, – продолжала Анки, не дождавшись ответа. – В позапрошлом году умер. Я его очень любила. Старенький, слепенький. В стойло, бывало, зайду, обниму, целую в морду, а он меня языком лижет в лицо, мычит на ухо, как будто сказать что-то хочет… И такого убить, Господи! Все равно что ребенка…
Помолчала, поглядела на нее исподлобья и вдруг объявила:
– А во дворце вощанку нашли.
– Какую вощанку?
– Восковую куколку, заговоренную; сердце иголкой проколото; чье на вощанке имя, тот умирает. Имя царя было на ней: в царской спальне нашли…
Еще помолчала и спросила:
– Сколько дней, как приехала?
– Пять.
– А вощанку третьего дня нашли.
– Ну так что же?
– Ничего. Языки у людей незавязанные, мало ли что говорят… А ты что все дома сидишь, только по ночам выходишь, прячешься?
Злой огонек блеснул в глазах ее, губы задрожали, лицо искривилось, и, глядя на Дио в упор, спросила она задыхающимся шепотом:
– Ты его наложница?
– Чья?
– Тутина.
Дио всплеснула руками:
– Ох, царевна милая, какой вздор!
– Почему вздор?
– Потому что я ничьей наложницей быть не могу: жрицы Матери – вечные девы. И потом, у каждого свой вкус. Его высочество… Можно правду сказать, не рассердишься?
– Говори.
– Его высочество очень хорош, но мне совсем не нравится!
Анки посмотрела на нее, глубоко вздохнула, как человек, у которого внезапно прошла сильная боль, и прошептала:
– Правда?
– Ну, посмотри мне в глаза, разве не видишь, что правда?
Анки заглянула ей прямо в глаза; потом отвернулась, закрыла лицо руками, и вдруг худенькие плечики ее задергались, все тело затряслось от неслышных рыданий.
Дио подсела к ней, обняла ее и прижала к себе длинную, бритую головку, «царскую тыковку».
– Не веришь?
– Нет, верю. Я ведь давеча знала, что все вздор – и колдунья, и вощанка. Я все нарочно…
– Так о чем же ты плачешь?
– О себе, о себе, что такая злая, подлая! Я тебя как увидела давеча, сразу полюбила и разозлилась. Я всегда, кого люблю, злюсь на того… Ох, да ведь ты еще всего не знаешь! Я карлика Иагу, – старый слуга, верный пес, любит меня, как душу свою, – я его подговорила, чтобы тебя убил, если правда, что ты Тутина наложница. Я бы и его и себя убила, – вот я какая! Как бес в меня войдет, все могу сделать…
Опять заплакала.
– Ну, полно же, полно, девочка моя хорошая, солнышко мое ясное! – шептала Дио, гладя ее по голове, и вдруг вспомнила, что так же, с теми же почти словами, ласкала Эойю. – Все прошло, кончено! Будем любить друг друга, хочешь?
Анки ничего не ответила, только прижалась к ней крепче. Дио молча поцеловала ее в губы и сама заплакала от радости.
Радость, как солнце, вставала в душе ее, и таял в ней давешний страх, как тень в солнце.
«Милая, милая девочка, – думала она, – это он сам, Ахенатон, Радость-Солнца, послал тебя ко мне вестницей радости!»
II
Радость возвестила людям, в безмолвии ночи, труба. Одна, другая, третья, и десятки, и сотни труб трубили Атонову песнь:
Трубы трубили во всех концах города, отзываясь в горах многоголосыми гулами. Как петухи перекликаются, ночью солнце поют, так и эти трубы в тот предутренний час, когда сон людей смерти подобен, как пелось в Атоновой песне: