теней; для рисунка нужно не белое по белому, а черное по белому. Но этого черного, теневой стороны, никто не хочет или не может увидеть в лице Вл. Соловьева, которое, расплываясь в ровном свете, остается неопределенным и незначительным. Безличное совершенство, образец христианских добродетелей вообще, великий человек вообще — «обыкновенный необыкновенный человек», как он сам будто бы смеялся над собою.
Чтобы дать выпуклый образ, надо обойти предмет, обнять его взглядом, увидеть обратную сторону медали. Лицевую сторону соловьевской медали видят все, обратную — никто.
— Ах, мама, вы еще меня мало знаете! — воскликнул он однажды в беседе с матерью. Кажется, с этим восклицанием мог бы он обратиться ко всей русской критике.
Если это продолжится, то ему грозит участь многих великих людей — забвение в славе, те вторые похороны, которые устраивают учителю ученики-могильщики.
«Брат вообще в церковь почти никогда не ходил», — сообщает сестра. Поразительное, ошеломляющее по своей неожиданности сообщение. Если бы мы узнали об этом от лица менее близкого, то не поверили бы. В самом деле, что это значит? Всю жизнь только и делал, что звал в церковь, доказывал, что вне церкви нет спасения? Но вот звал других, а сам не шел, говорил, но не делал. Да что это значит? Не объяснит ли нам критика? Но критика только широко раскрывает глаза от удивления, как добрая старая мама.
«Мама, ты еще меня мало знаешь!»
«Володя был одно время атеист, — не без таинственного ужаса сообщали мы друг другу в детстве, — продолжает вспоминать сестра. — Была Пасхальная ночь, и мы все, как всегда, отправились в церковь… Брат объяснил, что никуда не отправится… Он сказал это мрачным тоном… „Когда так веруешь в Христа, нельзя быть таким мрачным в Великую Субботу, — думала я, — значит, у него опять сомнения…“ Вернувшись от утрени, я бросилась через все комнаты, чтобы похристосоваться… Хлопнула дверь из комнаты брата — идет. Оборачиваюсь к нему, протягиваю руку.
— Христос…
И вдруг осеклась.
Брат взял мою руку.
— Ты хотела сказать: Христос воскрес! — и почему-то остановилась… Ну, я отвечаю тебе: воистину воскрес!
И, нагнувшись, поцеловал меня трижды».
Но ведь была же «такая минутка», когда человек, беспредельно любящий его и верящий в него, ужаснулся, усомнился, ответит ли он: «Воистину воскрес».
В воспоминаниях В. Величко, напечатанных несколько лет назад в «Неделе»,[20] рассказывается об одной галлюцинации, или «видении», Вл. Соловьева. Во время плавания по финским шхерам, в пароходной каюте, ранним сумеречным утром представилось ему, будто бы на соседней койке сидит кто-то маленький, серенький, мохнатый и смотрит на него в упор.
— А знаешь ли ты, что Христос воскрес? — проговорил Соловьев, осеняя себя крестным знаменьем.
— Воскрес-то он, воскрес, а ты от меня все-таки не отделаешься! — ответил тот и залился таким смехом, что бедного философа мороз подрал по коже.
Может быть, я не совсем точно передаю слова черта, но смысл их именно таков. Верить в черта и тем более видеть черта — в высочайшей мере неприлично для образованного человека нашего времени. Что Вл. Соловьев действительно верил в черта, хотя и старался скрыть свою веру под шуткой, — видно по стихотворению «Морские черти». И «Повесть об антихристе» доказывает, что он теоретически допускал и религиозно утверждал видимое воплощение зла. Да, неприлично. Но что же с этим поделаешь? Таково свойство оригинальных людей — нарушать приличия.
Столь же неприлично другу почтенного М. М. Стасюлевича,[21] приват-доценту философии в Петербургском университете расхаживать по пескам пустыни у подножия Хеопсовой пирамиды, в черном сюртуке и цилиндре, ожидая условленной встречи с каким-то «розовым видением», для чего Вл. Соловьев предпринял целое путешествие в Египет — брал заграничный паспорт, укладывал чемоданы, покупал билеты и ехал по железной дороге, на пароходе тысячи верст, как для настоящего дела. Кто помнит глаза его, с их тяжелым, до слепоты близоруким, как бы вовнутрь обращенным взором, тот согласится, что это взор человека, у которого были галлюцинации, или «видения», ибо справедливо замечает Достоевский, что у нас, может быть, и нет вовсе точного мерила, чтобы отличить галлюцинацию от видения. Болезнь? Но кто знает, не есть ли именно болезненная повышенная чувствительность, недоступная людям здоровым, живущим более грубой животной жизнью, необходимое нормальное условие для мистического опыта, для «прикосновения к мирам иным»?
Как бы то ни было, вся эта соловьевская «чертовщина», соловьевское «подполье» и, может быть, соловьевский «бунт» почти никаких следов на его философских произведениях не оставили. Тут все стройно, ясно, гладко, даже слишком гладко, выглажено, вылощено. Ни сучка ни задоринки. Прозрачные кристаллы, геометрические грани мысли. Отточенная диалектика. Торжественная симфония, в которой разрешаются все диссонансы. Исполинское зодчество, напоминающее храм Святой Софии. Но, говорят, первый свод Софии рухнул от землетрясения.
Об этом-то грозящем натиске подземных сил («Володя одно время был атеист», — сестра хотела сказать: Христос воскрес, и вдруг «осеклась») — об этом натиске Вл. Соловьев сам ничего не говорит или говорит не словами, а мановениями, знаками, как немой. Да, немой, несмотря на десяток томов сочинений.
Существует два рода писателей: одни, подобно Л. Толстому и Пушкину, в своих произведениях открываются, другие, как Лермонтов и Гоголь, за ними скрываются. Без всякого, впрочем, желания притворствовать могли бы они сказать о себе: слова даны людям для того, чтобы скрывать свои мысли. Кажется, к последнему роду писателей принадлежит и Вл. Соловьев. Все они более или менее умеют «делать хорошее лицо при скверной игре». Когда же становится невмочь, то смеющиеся, подобно Гоголю, начинают плакать, а плачущие, подобно Вл. Соловьеву, — смеяться; но даже в эти минуты величайшей откровенности, когда, кажется, вот-вот готовы они выплакать и высмеять себя до конца, окружающие подозревают их в притворстве, в юродстве, и никто не верит ни этому жуткому плачу, ни этому еще более жуткому смеху.
«— Отчего говорят чернильница, а не песочница?.. Вам это не нравится. Ну, хорошо, успокойтесь… Я больше не буду…
Несколько минут молчания, потом вдруг вопрос:
— Отчего говорят роза, а не пион?»
Не напоминает ли это того чеховского героя, который в ужасной тоске напевал:
«Брат любил иногда говорить большие непристойности.
— Владимир, помилосердствуй при сестрах! — восклицала в негодовании Анна Кузьминишна (дальняя родственница).
— Да, Володя, пожалуйста, оставь; терпеть не могу, когда начинаешь говорить сальности, — замечала мать.
Сощурившись, брат смотрит на меня и младшую сестру.
— Мария, тебе есть шестнадцать лет?
— Есть.
— Ну, значит, все можешь знать, ибо достигла церковного совершеннолетия и получила право стать женой.
И брат начинает говорить совершенно откровенно. Иногда это кончалось благополучно, иногда скандалом; Анна Кузьминишна, возмущенная, вставала и уходила; в самых редких случаях уходила и мать, а