«Тютчев при смерти просиял, — может, через это, что не ценил жизнь, в ней видел сухой мусор, и у самого были волосы всклокочены, не причесаны: дескать, это к делу не относится. Некрасов же агонию перенес, может быть, потому, что чрезмерно любил жизнь, весь отдался реальности, ходил, наверно, с причесанной головой».
Это значит: Тютчев хотя и бессознательно, не религиозно, не христиански, а только язычески, но принял на себя весь разлад мира, хаос в космосе, всю бесконечную муку, «агонию земли, больной красавицы». А Некрасов этой муки не знал или не хотел знать. Один весь в этом мире, другой весь в том, а тот мир больше этого — вот почему Тютчев больше Некрасова, — кажется, такова мысль Архипа.
Если поверить ему, что метафизическая мятежность, любовь к хаосу, «демонизм» (опять-таки в смысле древнем и новом, гётевском: «демоническое» — «божеское»; «не Христово, но не плохое»), если поверить, что все это действительно звучит в русской душе, то уклон от Тютчева к Некрасову, на наш интеллигентский взгляд столь неожиданный, чрезвычайно знаменателен. Ведь это тот самый уклон от стихийной общественности к сознательной или мнимо сознательной личности, от «социализма» к «индивидуализму», который переживается в настоящее время всей русскою интеллигенциею. Неужели же этот уклон докатился и до них, до «реальных людей»?
Еще знаменательнее вывод, который делает Архип.
«Д. С. как бы подсмеивает революционера: томись иной жаждой, а то все пропало. К чему ты стремишься — к гражданской свободе? Это все — продолжение мира сего, и не от Бога. Нужно заходить с другой стороны. Пойми истину — ты будешь свободен, сказал Христос. А революционер забыл, как будто ему не под силу. Если бы понял, то ужаснулся бы, к чему стремился».
Архип ошибается: никогда ничего подобного я не говорил. Я только и делаю, что стараюсь доказать, что нельзя «революционера подсмеивать», что томящийся жаждой свободы человеческой уже томится «жаждой иной», и, если даже сам еще не знает этого, ничто не «пропало», «ужасаться» нечему — не сегодня, так завтра узнает.
Но если я даже «революционера подсмеиваю», то как же Архип этому сочувствует? Он, который еще так недавно «ужасался», как его товарищей «за правду гнали». Тогда ужасался, а теперь «подсмеивает»? Понял, что вера тщетна, что здесь, на земле нет «возрождения», — и дело с концом?
Но ведь если так, то прав тот, кто «сердце человечье ест» и говорит: «все позволено».
«Агония земли» — безысходна?
Нет, исход есть, утверждает Архип. «Настоятельно говорит Евангелие и Д. С. (хотя это и смешным считают) — второе пришествие будет, и будет врасплох». Что именно «врасплох», без всякого участия воли человеческой, вне всякого движения исторического — это сейчас для Архипа самое важное, кажется, даже единственно важное.
Мир так же будет жить во зле, в смерти, в хаосе— и вдруг наступит второе пришествие, преображение мира, тот мир войдет в этот. Уже и сейчас входит, уже и сейчас в нем присутствует. «Земля все такая же, — все то же? Свидетельствую, совершенно верно: все хорошо, даже и то хорошо, на что сейчас противно смотреть. Все непонятно, все плохо, все хорошо».
И то, что за правду гонят, и то, что человечье сердце едят и говорят: все позволено, — тоже хорошо? Тоже «не Христово, но не плохое»?
Это напоминает «минуты вечной гармонии» бесноватого Кириллова. А ведь мы уже знаем, чем это кончается.
Второе пришествие будет «врасплох». А что же нам сейчас делать? «Успокоить себя», сложить руки, сидеть у моря и ждать погоды? Но это и есть толстовское и вообще христианское «неделание». Из-за чего же было огород городить, уходить от Толстого?
И не за это ли наше «непонимание положили Евангелие под спуд, 2000 лет лежит — никто его не знает»?
Тут какой-то провал, противоречие, косноязычие не только в языке, но и в мыслях Архипа. «Порченность», «сглаженность».
Хотелось бы верить, что это мы его «сглазили» нашею интеллигентностью и что в этом он один. Но страшно подумать, что много таких, что эта наша зараза опустилась до сердца народного.
Да, наша зараза. Не произошла ли и в нас за эти семь лет та же «перемена», что в Архипе? Не отказались ли и мы от «неделания» толстовского не для дела — а для неделания злейшего? «Кающиеся интеллигенты», «веховцы» — не те же ли Архипы? Не так же ли и они «подсмеивают революционера», говорят ему: жажда свободы человеческой — «не от Бога, томись жаждой иной».
Наша земля — «больная красавица». Болезнь ее — религиозная созерцательность, бездейственность, обломовщина, архиповщина. Ее «агония» — вечное колебание между Европой и Азией, движением и недвижностью, деланием и неделанием.
«Все непонятно, все плохо, все хорошо» — это отказ от действия, от спасения, от Христа, Который для того и пришел, чтобы принести меч, отделяющий «плохое» от «хорошего».
Преображение, искупление мира совершается, но не без участия воли человеческой. Мы «все своим умом кренимся к Божьей правде» — умом, но не волей.
Мы, как расслабленный в Силоамской купели, все ждем, чтобы ангел возмутил воду. Расслабленный не может встать и пойти, но может протянуть руки. Но если не может и руки протянуть, может поднять взор; если не может и взора поднять, может захотеть это сделать.
Захотим же сделать — только тогда исцелит Христос нашу землю, больную красавицу.
ПОДЕНЩИК ХРИСТОВ
Говорить о христианстве Л. Толстого в нынешней «христианской» Европе — почти то же, что говорить о веревке в доме повешенного.
Недавний властитель дум, Толстой как будто вдруг потерял всю свою власть, как будто стал вдруг весь некстати, не нужен, не современен, не своевременен; нам нечего делать с ним, как, впрочем, и со всеми мудрецами, учителями, пророками. Кажется, никогда еще не обнажалось так, как сейчас, бессилие человеческого духа перед бездушною силою материи: что бы люди духа ни говорили, ни думали, ни чувствовали, ни делали, от этого ничто не изменится. О всей духовной жизни человечества можно сказать в наши дни: баба скачет задом и передом, а дело идет своим чередом.
И, может быть, недаром послан был Толстой накануне того, что в наши дни совершается. «У меня были времена, когда чувствовал, что становлюсь проводником воли Божией», — говорит он в своем «Завещании». Проводник воли Божьей, предвестник, предтеча — глас вопиющего в пустыне: «Обратитесь, покайтесь. Уже секира лежит при корне дерева». Не обратились, не покаялись — и совершилось то, что должно было совершиться. Секира ударила, и огонь, в котором сожжется дерево, уже пылает.
Да, нечего греха таить, мы о Толстом забыли. Хотим вспомнить и не можем. Был — и нет его, а если даже есть, то нам почти не мешает: не бревно, не сучок, а соринка в глазу. И мы ее вынули — решили: великий художник, великий мудрец, великий праведник, но…
Этих «но» так много и так они известны, что повторять не стоит.
Мы забыли о нем; но вот он сам напомнил о себе, да еще как! Немногие поверят сейчас, что «Дневник» (1895–1899) — одно из сильнейших произведений его, если не самое сильное.
Книга «несовременная». Но время наше пройдет, пройдут века, а это останется. И с чем это сравнить в веках прошедших? С Паскалем,[9] Эпиктетом,[10] Сократом,[11] Марком Аврелием?