Но дошел и, увидев Вечный Город с тех же высот Монте Марио, с которых смотрел на него и предтеча Лютера, Данте, двести лет назад, – упал на колени, заплакал от радости, ниц до земли поклонился базилике Св. Петра – «всех церквей Главе и Матери, Mater et caput omnium ecclesiarum orbis, и точно к неземному видению простирая руки, воскликнул: „Ave Sancta Roma! Здравствуй, Рим Святой!“[138]
Древней Фламиниевой дорогой спустившись с Монте Марио, вошел через ворота дель Пополо в город, где в первой, налево от ворот попавшейся, ветхой маленькой церковке отслужил благодарственный молебен за то, что Господь сподобил его, недостойного, вступить на эту святейшую, кровью стольких мучеников орошенную, небу подобную землю.
«В Риме бегал я как полоумный по всем церквам и часовням… свято веря всем небылицам, какие сказываются там». К древней базилике Сан Джиованни на Латеране вела Святая Лестница, Scala Sancta, будто бы та самая, по коей возведен был к судилищу Пилата Христос. Кто всползал по ней на коленях до верху, читая на каждой ступени молитву Господа, тот не только сам получал отпущение грехов, но и любую христианскую душу освобождал из Чистилища. Лютер испытал на той Лестнице такую большую радость, спасая дедову душу, что он почти готов был жалеть, что отец и мать у него еще живы: если бы умерли, то извлек бы души их из Чистилища, из пламени, с еще большей радостью. [139] Так думал он и чувствовал на всех ступенях той благодатно крутой, как будто в самое небо уходящей Лестницы. Но вдруг на последней верхней ступени что-то слабо кольнуло его в сердце, как жало сонной змеи, и он не столько подумал, сколько почувствовал: «Кто знает, правда ли все это или неправда?»[140] Тотчас же он подавил в себе это чувство, но не совсем: что-то от него осталось в душе, и, подобно тому как медленно действующий яд отравляет в теле человека всю кровь, это промелькнувшее сомнение отравило в душе брата Мартина всю невинную радость тех дней.
«Кто эти люди?» – спросил он однажды, увидев сражавшихся на улице вооруженных людей, и ушам своим не поверил, услышав, что это разбойничьи шайки не двух атаманов, а двух сановников Церкви – папского канцлера Аксанио Сфорца и кардинала Сансеверино.[141]
Если от избытка сердца уста говорят, то, по языку этих бывших христиан, новых язычников, видно было, кто они такие: «К сонму богов присоединенные» (relati inter Divos) – называли они святых; «благодать» – «бессмертных богов благодеянием (deorum immortalium beneficium)»; Папу – «верховным жрецом (pontifex maximus)», а Христа – «распятым Юпитером», по страшному слову Данте:
Мнимая проповедь кардинала Ингерани (Ingerani), в Страстную Пятницу, о смерти Христа, была действительным панегириком Папе Юлию Второму, богу Юпитеру, всеблагому, всемогущему (Jupiter optimus maximus).[142]
«Я не могу вспомнить без ужаса о тех кощунствах, что произносились при мне за столом сановников Римской Церкви. Кто-то из них сказывал при мне шутя, что, освящая за обедней хлеб и вино, священник бормочет про себя: «Хлеб еси – хлебом и останешься; вино еси – вином и останешься! (Panis es, et panis manebis, vinum es, vinum manebis!).[143]
Папа Юлий Второй был доблестным воином; меч пристал ему лучше, чем посох, и шлем – лучше тиары. Когда узнал он, что войско его разбито под Равенной французами, то похулил Бога и сказал: «Тысяча диаволов! Так-то Ты защищаешь Церковь свою!»[144] Этому Лютер еще не верил тогда или старался не верить. «Я так благоговел перед Папой, что ради него сжег бы всякого еретика».[145] Все еще он думал или хотел бы думать, что Папа – невинная жертва окружающих его злодеев, сановников Римской Церкви – «агнец среди волков».[146] Папа был для него тою соломинкой, за которую хватался он, как утопающий. Все еще закрывал он глаза, чтобы не видеть то, о чем скажет потом: «В Риме совершаются такие злодейства, что надо их своими глазами увидеть, чтобы поверить». [147] «Юлий Цезарь никогда не поверил бы, что некогда Рим будет таким трупом… Кардинал Бэмбо, хорошо знающий Рим, говорит: „Вертел величайших в мире негодяев – здесь, в Риме“.[148] «Страшное в Церкви растление – вся эта громада бесстыдства, кощунства и алчности – неужели не грех, за который придется когда-нибудь людям ответить?»[149]
Сколько бы Лютер ни закрывал глаза, он видел то, что за два века до него уже и Данте увидел: логовом своим сделала Римскую Церковь – то место, «где каждый день продается Христос», – «древняя Волчица (antiqua lupa)», ненасытная Алчность (Cupidigia).
С большим правом мог бы сказать апостол Петр о папах Лютеровых дней, Александре Шестом и Юлии Втором то, что говорят у Данте в Раю о папе Бонифации Восьмом:
То, что ужасало Лютера только в чудовищных снах – предвкушение ада, – совершалось наяву, при свете дня, перед лицом христианского человечества, здесь, в Риме, где люди поклонялись Богу-Диаволу.
На возвратном пути в Германию, зайдя в Зальцбурге к духовному отцу своему, Иоганну Штаупицу, брат Мартин рассказал ему все, что увидел и узнал в Риме. Штаупиц, любивший его больше, чем с отеческой, – с материнской нежностью, понял, как ему тяжело; но понял также, что покой ему не может дать никто, кроме Бога. Взяв его за руку молча, долго смотрел на него с тихою ласкою, с какою мать смотрит на больного ребенка, и наконец сказал: «Сын мой, потерпи немного. Ничего в мире не остается безнаказанным. Не минует Божья кара и этих злодеев…» И еще, помолчав, прибавил: «Сохранилось в самом Риме от древних веков дошедшее пророчество: „Все это рушится (athleta ekeina), когда некий монах Августинова братства восстанет на Рим“.[150]
Вовсе не думая о Лютере, Штаупиц вспомнил это пророчество; и Лютер слушал его, не думая о себе. Но когда пророчество исполнилось, то поняли оба, кто этот монах Августинова братства, «восставший» на Рим.
8
Месяца четыре продолжалось паломничество Лютера в Рим. Но, только что вернувшись в Эрфуртскую обитель, вошел он в келью свою, как показалось ему, что он из нее никогда не выходил, и снова начал пытать его тот же палач, тою же пыткой, как четыре месяца назад. «Я осужден, проклят Богом», – эта мысль жгла его тем же огнем неугасимым, и тот же ад зиял у него под ногами.[151]
«Муки страха у меня были такие… что кажется, если бы они еще только немного продлились, душа моя уничтожилась бы».[152] «Страх осуждения нападал на него иногда с такою силой, что он близок был к смерти», – вспоминает, вероятно, по его же собственным признаниям, ближайший друг его и ученик, Меланхтон.[153] «Столько раз диавол нападал на меня и душил почти до смерти…» «Я провел более ста ночей в бане холодного пота»,[154] – вспоминает сам Лютер.
«Что ты так печален, сын мой», – спросил его однажды за трапезой, видя, что он ничего не ест, приехавший в Эрфурт из Зальцбурга Штаупиц.
«Ох, куда мне деваться? Куда мне деваться? (Ach! wo soil ich hin?)» – простонал Лютер в смертной тоске и, закрыв лицо руками, убежал из трапезной.[155]
Бывали минуты, когда он чувствовал себя на краю гибели. Точно какие-то черные волны набегали, подымали его и уносили в кромешную тьму, где уже и страха не было, а было только желание конца. «Похули Бога и умри», – как говорит Иову жена (Иов, 2:9).
Лютер погибал, но не погиб – спасся. Чем? Этого он не умеет сказать и когда хочет вспомнить, то не может.
«Гром небесный поверг тебя на землю точно так же, как некогда Павла на пути в Дамаск», – говорит один из его друзей о Соттергеймской грозе,[156] но кажется, это вернее можно бы сказать о том, что его спасло и что он сам вспомнил через много лет, сравнивая с «молнией».[157]