Маме пришлось долго меня уговаривать, прежде чем я согласился на то, чего мне и самому очень хотелось. При всеобщем молчании мы покинули купе и направились «туда».
— Ну, садись,— сказала мама.— А то стоять тут вдвоем тесно. Дай-ка мне хорошенько рассмотреть твою руку. Нам же надо знать, как вытащить этот крючок, и чтобы тебе не было очень больно.
— Да там четыре крючка! — подчеркнул я тяжесть моего ранения.— И каждый так колет, мам!
— Еще бы,— сказала мама сочувственно.— Лучше бы эта муха в меня впилась, чем в тебя... Ну как, мальчик? Может быть, разрежем сразу?
Я пристально взглянул на маму. Потом сказал повелительно:
— Режь, мам! Только сразу не глубоко! Я хочу посмотреть, будет ли больно!
— Лучше бы, сынок,— засомневалась мама и опасливо покосилась на нож, который держала в руке,— сразу глубоко разрезать...
— Нет, сначала чуть-чуть! — приказал я.— Может, мне будет очень больно и я не дам резать.
Мама робко приставила нож к пальцу. Я зажмурил глаза и тут же снова открыл их, едва острие прикоснулось к коже. Мама глубоко вздохнула и начала резать.
— Ай! — вскрикнул я и отдернул руку.
— Сынок, я ведь только поцарапала кожу!
— Все равно, знаешь, как больно! — заверил я маму и с любопытством посмотрел на разрез, из которого медленно проступали капельки крови. На самом деле я удивился, что оказалось вовсе не так больно, как я ожидал. Для пробы я потянул за муху. Она сидела прочно. Вот когда я потянул, было по- настоящему больно.— Попробуй еще раз, мам! — согласился я милостиво.— Только немножко.
Мама молча взяла мою руку, приставила нож — и опять убрала его.
— Нет, не могу, мальчик! — воскликнула она в отчаянии.— Не могу я так кромсать! Либо сразу разрежем как следует, либо... иначе я просто не могу!
Она побелела как мел.
— Тогда давай нож мне! — сказал я.— Я смогу. Когда сам себя режешь, в два раза меньше болит.
Я взял нож, приставил его к пальцу и, чувствуя на себе неуверенный взгляд мамы, резанул в самом деле. Как я ошибался, полагая, что резать самому себя менее больно!
Больнее в десять раз! В сто! К тому же решиться причинить себе боль куда труднее, нежели просто подставить руку под нож.
Но деваться было некуда — я сам себя поймал; и вот, сидя на стульчаке, я с передышками кромсал палец. Каждый крючок выковыривал отдельно. Кровь заливала рану, и я уже не мог разглядеть ее. Но стоило мне слегка потянуть за муху, как жгучая боль указывала, где еще прочно сидел крючок и где, стало быть, следовало резать.
Мама была не в силах смотреть на это живодерство. Отвернувшись, она глядела в приоткрытое окно. Изредка с отчаянием в голосе спрашивала:
— Еще не вытащил?
Но я в ответ лишь кряхтел.
Подо мной, в пустоте, со свистом проносились рельсы, громыхали стрелки, через открытое окно врывалось жужжание мелькавших телеграфных проводов, а я сидел и с ожесточением и болью вырезал в себе дырку. Это был образец геройской трусости: вместо того чтобы сразу глубоко разрезать и один раз стерпеть мгновенную боль, я растянул ее на сто медленных порций! И трусливо и храбро!
Но вот и конец! Последним усилием я разжал мертвую хватку мухи.
— Мам, вытащил! — сказал я, и тут мне стало плохо.
Потом я сидел в купе и понемногу приходил в себя. О моей «аварии» не говорили ни слова. Лишь изредка кто-нибудь бросал любопытный взгляд на мою перевязанную руку да молча посматривал на меня. Рыболов дождался нашего возвращения, а потом, хмуро попрощавшись, на первой же остановке покинул купе,— скорее всего, пересел в другой вагон.
Отец, кажется, не сказал ни слова, зато купил мне коньяк, из чего я сделал вывод, что он все же доволен мною. К счастью, коньяк я не смог пить, иначе мне стало бы по-настоящему плохо.
Это была одна из моих путевых «аварий». Без них — и легких и тяжелых — ни разу не обходилось. Как ни жалели меня родители, они все-таки были склонны рассматривать подобные напасти как рок небесный.
Однажды мы поехали на лето в Ной-Глобзов, затерявшуюся среди лесов деревню, которую покинули ее прежние жители — стеклодувы — и куда еще не заглядывали берлинцы. Находилась она чуть в стороне от Штехлина; к ней вели узкие, почти заросшие лесные дороги.
Это был самый красивый, уединенный, заброшенный уголок, какой только можно себе представить. Вы могли здесь часами ходить по прибрежным тропкам и не встретить ни человека, ни следов его поселений. В одном месте там был ветхий причал, довольно далеко уходивший в море. Мы очень любили на нем сидеть; ветками или камышинками мы тыкали в крабов, которые в изобилии ползали здесь по илистому дну. Часто какой-нибудь свирепый краб цеплялся за ветку, и нам удавалось вытащить его на мостки.
Сестры в таких случаях подымали визг и удирали от «мерзких тварей», но мы, мальчишки, вскоре научились хватать крабов «за талию», то есть позади клешней, и в корзинке несли домой. Отец лакомился ими за ужином. Сам я в то время еще не решался их пробовать, несмотря на заманчивый красный цвет. Позднее меня совратили поначалу раковые шейки, а потом уж и крабы. Сегодня я бы с удовольствием их поел, но, к сожалению, редко встречаю...
Дом, в котором мы жили, был целиком в нашем распоряжении, со всеми четырьмя комнатами и кухней. Отец определенно не смотрел его до того, как снял. Хозяина дома я не помню, но вряд ли он находился тогда в деревне, иначе ему бы крепко досталось от отца (даже учитывая его деликатность). Окрашенный в желтый цвет домик выглядел довольно мило, по обе стороны дверей было по два окна, перед фасадом росли старые липы; а маму особенно восхитило то, что на время каникул она будет хозяйничать на кухне одна.
Но первую ночь в этом доме я никогда не забуду. Было ветренно, шел дождь, и вот, уже лежа в постелях, мы вдруг обнаружили, что дождь идет не только на дворе. С потолка поначалу просочились капли, потом закапало сильнее, и вскоре из разных комнат послышались детские возгласы:
— Мам, мне капает прямо в лицо!.. Мам, я уже вся мокрая!
Из кухни притащили миски, кастрюли, однако им не удалось умерить потока; поставленные на пуховики, они тотчас опрокидывались, когда засыпающая под пуховиком фигура блаженно вытягивала ноги. И тут снова раздавался крик.
Кроме того, мы оказались далеко не единственными обитателями дома, мы были даже в подавляющем меньшинстве. Как только мама погасила свечи, мыши и крысы, дружно покинув свои норы, стали шнырять и кружить вокруг нас. Казалось, они решили проверить каждую вещь, которую мы привезли с собой, и, в довершение, не стеснялись пробегать по постелям. Все это происходило под зловещее шуршание гардин, раздуваемых ветром, который, не довольствуясь тем, что бушевал снаружи, проникал в дом сквозь зиявшие в окнах и стенах щели, его порывы даже достигали наших пуховиков.
Так сказать, заключительная сцена выглядела следующим образом: мы сидим, обложившись подушками; двери между комнатами распахнуты настежь, чтобы можно было утешать друг друга и подавать советы. Возле каждого горит свеча (электричество в Ной-Глобзове еще не изобрели), у каждого над головой раскрытый зонтик, по которому равномерно стучат капли. А на каждом пуховике лежат наготове метательные «снаряды». Туда, где раздается шорох, летит «снаряд»; время от времени кому-нибудь из мальчишек поручают вновь собрать их и доставить обратно на боевые позиции для дальнейшего использования.
С тех пор я больше ни разу не бывал в Ной-Глобзове; слышал, что он стал цивилизованным дачным курортом со всеми мыслимыми удобствами. Но вряд ли каким-нибудь берлинским мальчишкам удастся пережить там такую веселую, увлекательнейшую ночь, какую пережили мы.
На следующее утро — дождь, слава богу, перестал — отец (которому ночь показалась менее интересной, чем нам) отправился за покупками. Он вернулся с пустыми бутылками и гипсом. Бутылки разбили на мелкие осколки, перемешали их с гипсовой кашицей, и этой смесью заделали как в доме, так и снаружи его десятки мышиных и крысиных нор.
— Гипс крысы еще смогут прогрызть,— пояснил мне отец.— Но осколки стекла вряд ли им по зубам!