Его лошадь шла рядом с моею. И я чувствовала его прикосновение; и даже, казалось, чувствовала на щеке его дыхание, жар его слов; и думала, что от чрезмерного возбуждения лишусь чувств и упаду в его объятья.
— Скажите, что любите меня! — повторял он упорно, безжалостно. — Скажите мне, что любите!
В чудовищном отчаянии, вызванном его настойчивым голосом, кажется, я сказала вне себя, не знаю с криком или с рыданием:
— Люблю, люблю, люблю!
И пустила лошадь галопом по едва намеченной среди частых стволов дороги, не понимая, что делаю. Он следовал за мною, крича:
— Мария, Мария, остановитесь! Вы разобьетесь…
Не остановилась; не знаю, как моя лошадь не натыкалась на стволы; не знаю, как я только не упала. Я не умею передать впечатление, которое во время скачки производил на меня темный лес, прерываемый широкими блестящими пятнами прудов. Когда наконец я выбралась на дорогу у
Монастырского моста с другой стороны мне показалось, что я вышла из царства призраков. Он сказал мне с оттенком резкости:
— Вы хотели разбиться насмерть?
Мы услышали грохот приближавшейся кареты; и двинулись навстречу. Он хотел заговорить со мною еще.
— Молчите, прошу вас; ради Бога! — умоляла я, так как чувствовала, что больше не выдержу.
Он замолчал. Потом с поразившем меня хладнокровием сказал Франческе:
— Жаль, что ты не поехала! Очаровательно…
И продолжал разговор открыто, просто, точно ничего не произошла; даже с некоторой веселостью. Я была благодарна ему за притворство, которое, казалось, спасло меня, потому что, если бы пришлось говорить, я, без сомнения, выдала бы себя, и наше молчание может быть показалось бы Франческе подозрительным.
Спустя некоторое время, начался подъем к Скифанойе. Какая беспредельная грусть в вечернем воздухе! Первая четверть луны сверкала в нежном, зеленоватом небе, где мои глаза и, может быть, только мои глаза еще видели легкий розовый отблеск, розовый отблеск, озарявший пруды там, в лесу.
Когда он смотрит на меня, в глазах у него особенный блеск, какого раньше не бывало. Сегодня, когда Франчески не было, он взял мою руку, собираясь поцеловать ее. Мне удалось освободить ее; и я видела, как по губам его пробежала легкая дрожь; уловила в одно мгновение на его губах, так сказать, фигуру поцелуя, движение, которое врезалось мне в память и не покидает меня, и не покидает меня!
В присутствии Франчески он попросил у меня позволения срисовать мои руки. Я согласилась. Начнем сегодня.
И я дрожу и волнуюсь, точно должна подвергнуть мои руки неизвестной пытке.
Он рисовал черными и красными карандашами. Моя правая рука лежала на куске бархата. На столе стояла желтоватая крапчатая, как кожа Пифона, корейская ваза; а в вазе был букет из орхидей, этих неуклюжих и разновидных цветов, возбуждающих изысканное любопытство Франчески. Одни, зеленые, того зеленого, скажу
Я смотрела на них, когда начинало казаться, что больше не вынесу пытки; и их диковинные формы на мгновение занимали меня, вызывали во мне мимолетное воспоминание своеобразных стран, повергали мой дух во внезапное оцепенение. Он рисовал, не разговаривая; его глаза беспрерывно переходили от бумаги на мои руки; потом, два или три раза, обращались на вазу. Потом от встал и сказал:
— Простите.
И взял вазу и отнес ее подальше, на другой стол; не знаю, почему.
И тогда стал рисовать свободнее, как бы освободившись от раздражающего предмета.
Я не в силах высказать, что заставляли меня переживать его глаза. Мне казалось, что я даю ему исследовать не мою обнаженную руку, но обнаженную часть моей души; и что он проникает взглядом в самую глубь ее, раскрывая все самые сокровенные тайны. Никогда у меня не было такого ощущения моей руки; она мне никогда не казалась столь живою, столь выразительной, столь тесно связанной с моим сердцем, столь зависящей от моей внутренней жизни, так глубоко раскрывающей ее. Под влиянием этого взгляда по ней пробегала неуловимая, но беспрерывная дрожь; и эта дрожь проникала до глубины моего существа. Иногда содрогание становилось сильнее и было заметно; и если он смотрел слишком пристально, мне инстинктивно хотелось отнять ее; как иногда было движение стыда.
Иногда он смотрел долго, перестав рисовать; и у меня получалось впечатление, что от впивает зрачками какую-то часть меня или ласкает меня ласкою более нежною, чем бархат, на котором лежала моя рука. Время от времени, когда он склонялся над бумагой, чтобы вложить в линию то, что выпил из меня, на его устах появлялась легчайшая улыбка, такая легкая, что я с трудом могла уловить ее. И от этой улыбки, не знаю почему, в верхней части груди у меня возникал трепет наслаждения. И еще, дважды или трижды, я снова увидела на его губах фигуру поцелуя.
Время от времени, любопытство пересиливало меня; и я спрашивала: — Ну как?
Франческа сидела у рояля спиною к нам; перебирала клавиши, стараясь вспомнить гавот Рамо, „Гавот желтых дам“, который я столько раз играла и который останется музыкальным воспоминанием о моих днях в Скифанойе. Смягчала звуки педалью; и часто останавливалась. И перерывы в моей любимой арии и в кадансе, который мое ухо слышало заранее, причиняли мне новое беспокойство. Вдруг, она с силой, неоднократно ударила по клавишам, как бы в припадке нервного нетерпения; и встала; и подошла к рисунку.
Я смотрела на нее. Поняла.
Только этой горечи не доставало. Господь напоследок оставил мне самое жестокое испытание. Да будет воля Его.
Мои силы исчерпаны. Млею, умираю от моей любви; и неожиданное открытие удесятеряет мою смертельную печаль, что она думает обо мне? Что ей представляется? Значит, она любит его? Давно ли? И он знает это? Или даже и не подозревает?..
Боже мой, Боже мой! Разум у меня путается, силы покидают меня; ощущение действительности ускользает от меня. Порою моя боль унимается, как унимаются ураганы, когда бешенство стихий уравновешивается в ужасающей неподвижности, чтобы затем разразиться еще с большей яростью, я впадаю в какое-то остолбенение, с тяжелой головой, с усталыми и разбитыми членами, точно кто-нибудь колотил меня; и в то время, как боль собирается на новый приступ, мне не удается собраться с моей волей.
Что она думает обо мне? Что думает? Что ей чудится?