могло, но порядок есть порядок.
— Владимир Григорьевич? — Данилюк выпятил нижнюю губу, поднял глаза к потолку, посмотрел на линялый желтый потек на нем и покачал головой. — А кто это?
— Ваш… этот… — старший лейтенант всегда путал зятя с тестем и прикидывал в таких случаях, что зять это молодой. — Ваш тесть.
— Тесть, тесть… Это что, отец жены?
— Угу.
— Господь с вами. А что, старик еще жив?
— Да.
— Скажите, пожалуйста, кто бы мог подумать… Старцу, наверное, под сотенку подвалило. А… его дочь?
— Она погибла в автомобильной катастрофе в семьдесят седьмом году.
— Ска-а-жите, пожалуйста, кто бы мог подумать, интересно, зачем ей это понадобилось… Ирония судьбы или с легким паром.
— Простите за беспокойство, — сказал старший лейтенант. — До свиданья.
— Ирония судьбы, — еще раз повторил Данилюк ч с остервенением поскреб грудь под рубашкой. — С легким паром. То есть, я хотел сказать, до свиданья.
Дверь щелкнула многоголосо, сразу несколькими замками.
Старший лейтенант вышел на улицу. В голове кругилась глупость: если за восемнадцать лет он сэкономил двадцать тысяч, а алименты — двадцать пять процентов зарплаты, сколько этот тип зарабатывает? Вот какие задачки надо в задачниках печатать, а не гектары с тракторами.
Но это задачка пустяковая, не говоря уже, что никому и не нужная. Тем более выходило не так уж и много, рублей по сто в месяц. Хотя нет, много, это же только четверть, выходит, значит, по четыреста в месяц этот хмырь зарабатывал. Интересно, где такие деньги платят. Ладно. Где старик — вот это задача. Радиограмма с «Паустовского» гласила, что никаких друзей внук Владимира Григорьевича к деду не посылал. Но они приходили, это факт. Приходили и увели куда-то его, да так, что никто их не видел. Словно испарились. Он увидел перед собой майора. Майор вздохнет тяжело, поглядит хмуро и скажет: ладно, так и напиши: испарился, мол. А что делать еще? Где искать? Ждать, ждать надо. Объявится в конце концов старик, в каком-нибудь виде да объявится.
Объявился Владимир Григорьевич только через десять дней, причем так же неожиданно, как исчез. Ефим Львович шел в библиотеку узнать, не вернули ли «Новый мир» с романом, о котором все говорили, и вдруг увидел перед собой в коридоре Харина.
Все эти дни думал он о старом приятеле. Сначала казалось ему, что вот-вот появится он, откроет дверь и скажет: «А вот и я», но к исходу вторых суток начал терять надежду. Понимал, знал, что не может Володя быть в живых. Что ж, еще одно попадание в тающую шеренгу друзей, родных и сверстников. Если и не привыкать он начал к этим попаданиям — трудно к такому привыкнуть, — то давно уже научился воспринимать взмахи косы костлявой со стоическим спокойствием. Что делать…
И вдруг, когда уже совсем было примирился с потерей, увидел Владимира Григорьевича. Как шел — так и остановился, как будто на стену наткнулся.
Никогда и ничему в жизни Ефим Львович давно уже не удивлялся, потому что за свои семьдесят два года видел все или почти все, включая шестнадцать снятых художественных руководителей театра и двадцать одного директора — подсчитал как-то бессонной ночью, — но на этот раз даже оторопел, уж не привидение ли перед ним в прохладном полутемном коридоре с салатного цвета стенами и вытертой ковровой дорожкой.
Привидение было знакомым и незнакомым одновременно. То есть это был безусловно Владимир Григорьевич, и одет он был все в ту же вельветовую свою пижамку, но какой-то загорелый, помолодевший, словно вернулся из отпуска.
Владимир Григорьевич улыбнулся, засмеялся мелко, весело и одновременно смущенно, раскрыл широко объятия, в которые художник вплыл не без некоторой опаски. Был он, разумеется, убежденным диалектическим материалистом — на том был воспитан, — но приготовился тем не менее, сжался внутренне, ожидая, может, пройти сквозь Владимира Григорьевича, поскольку привидения, как известно, суть предрассудок. Но не прошел, уперся грудью в грудь, почувствовал руки драматурга на своей спине и сам заключил старого товарища в объятия. Пахло от Владимира Григорьевича не так, как обычно, стойким и кисловатым лекарственным запахом, а солнечным теплом, как пахнет арбуз на бахче, ветром и чем-то неуловимым, но приятным.
— Володя, — только и мог он пробормотать, зашмыгал носом и почувствовал, что и коридор, и Харин начали расплываться. Что-то уж больно слезлив он стал, к чему бы это?
— Фима, друг, как ты? Как Анечка? — спросил Владимир Григорьевич так, как будто ничего необыкно венного не произошло, просто вернулся он, допустим, из командировки.
— Да все нормально, но… мы уже совсем решили, что…
— Что я… тово?..
— И не… тово, как ты выразился, и не не тово… Где ж ты был?
— У знакомых, то есть, правильнее сказать, у родственников, — как-то неопределенно и совсем не похоже на себя хихикнул Владимир Григорьевич.
— Ну, ты даешь, — покачал недоверчиво головой художник. — Тебя все ищут, Юрочка с лица спал, Анечка ходит с опухшими глазами, старший лейтенант Кравченко снимает со всех показания, посылает радиограмму твоему Сашке на край света, а ты — у знакомых и родственников! Ты что, позвонить не мог?
Ефим Львович знал, что следовало ему возмутиться, потому что это действительно было невероятным свинством со стороны Володи, знал, что не следовало так легко прощать людей за бездумный эгоизм, но никак не мог он наскрести в себе негодования, расплывался вместо гнева в неудержимой улыбке и смаргивал с глаз непрошеные слезинки.
— Да, конечно, — повесил голову Владимир Григорьевич, — ты прав, Фимочка, нехорошо получилось, но, понимаешь… — Он вздохнул. — Так уж вышло…
— Что ж я стою, старый дурак, ты кого-нибудь уже видел?
— Не-ет.
— И дуэт не видел? Они, по-моему, в своей ложе у проходной.
— Нет.
— Как же ты прошел?
— Так как-то… — Владимир Григорьевич виновато развел руками и улыбнулся смущенно. — Даже не знаю…
— Иди к себе, а я побегу скажу Анечке и Юрию Анатольевичу.
Ефим Львович ринулся вперед, а Владимир Григорьевич юркнул в шестьдесят восьмую комнату. Невообразимо знакомой была она, эта комнатка, каждый квадратный сантиметр ее мебели, стен, пола, потолка изучен-переизучен, тысячекратно ощупан был взглядом, когда прикован был Владимир Григорьевич к кровати, от лошадиной морды, подобие которой образовывали древесные прожилки на правой дверце шкафа, до еле заметной трещинки в синей вазочке для цветов, что стояла на столе.
И даже вмятина на застеленной постели Константина Михайловича — режиссер любил полежать — была знакомо четкой, как форма для отливки.
Что для молодого человека все эти детали? Так, ничего не значащий пейзаж, проносящийся за окном поезда. Его поезд давно уже замедлил ход, еле полз, в любое мгновенье вообще мог остановиться, и любая никчемная трещинка на стене могла стать последним образом уходящего мира.
Когда он лежал после инсульта, и глубочайшее тихое отчаяние намертво вцеплялось в него, выдавливало из сердца и головы волю к жизни, когда впереди не было ничего, кроме неминуемого черного провала, и непонятно было, зачем идти, когда все равно поджидает тебя эта бездонная пропасть; когда не от кого было ждать спасательного круга — и бросить некому, и нет вообще таких кругов, — тогда помогала ему эта комнатка. Лошадь косила на него одним глазом и, казалось, подмигивала: ничего, старик, ты дышишь — радуйся. Видишь трещинку на вазе — значит, жив, и будь за это благодарен.