меня и машет рукой.
А тут еще кружатся бумажной вьюгой, несутся листки из пухлой моей истории болезни, болезней, поправил я себя, а не болезни. А на заднем фоне этого безумного калейдоскопа цифра семьдесят восемь мигает, напоминает о себе, как на здании гидрометцентра, время и температура, знаете? То время, то температура.
Что вам сказать, милые друзья, замычал я вслух даже от отчаяния. И хочется взлететь, и жалко стропы рвать. И хочется новой жизни, и со старой расстаться жалко. Какая ни есть, а моя, хоть и почти вся прожитая, а все-таки дорогая. Уйти хорошо, но и родные могилки оставить трудно.
Поднял я голову, посмотрел на Соню и Сергея, вопросительно так, словно подсказки ждал, а они стоят молча, лица печально-торжественные. И не подсказывают.
Промелькнула у меня почему-то в памяти Майка Финкельштейн, долго сидел я в школе за одной с ней партой: серые добрые глаза за толстенными стеклами очков, жесткие кукольные косички. Училась она, не в пример мне, прекрасно и еще прекраснее умела подсказывать, одними уголками губ. Я долго потом не мог отделаться от привычки, когда не знал чего-нибудь, искать взглядом Майку.
Погибла она во время войны, была врачом в военно-полевом госпитале.
Но не было теперь рядом Майки.
Хватаюсь в муке опять за сомнения: а может, все это вздор? Может, зажмурю сейчас глаза покрепче, открою их, и окажусь на кровати, а рядом Костя посапывает. Так и сделал. Открываю глаза — все то же. Стоит Соня, смотрит на меня. А Сергей то на нее, то на меня.
Не знаю, смог бы я решить что-нибудь вообще, может, так бы и остался в роли буриданова осла, но в этот момент кольнуло в сердце, да так остренько, что я даже не сразу вздохнуть смог. Иголочка эта все и решила. Даже сам не понял, почему услышал вдруг свой голос:
«Я согласен».
Соня — мне на шею, целует меня, и у самой слезки на щеках.
«Спасибо, — шепчет, — дедушка».
Опять же ни к селу ни к городу вдруг подумал я, что никто никогда не называл меня дедушкой. Сашка мой — только дедом звал. Дед да дед. Вздохнул, и у самого в глазах радуга от слез. Спрашиваю:
«Что нужно взять с собой?»
«Да ничего», — улыбается Сергей.
«А где машина ваша?»
«Какая?»
«Времени».
«А… — он засмеялся, — да тут прямо».
«Не вижу».
«И не нужно. Подойдите просто вместе с Соней ко мне».
Делаю шаг, думаю, что совсем, видимо, рехнулся, потому что если уж и переселяться в будущее, хоть самые дорогие сувениры, хоть несколько фотографий нужно взять. Поворачиваюсь к тумбочке — у меня там самые драгоценные мои пожитки: фото, документы, два ордена и медали в палехской шкатулке, несколько афиш пожелтевших, рецензии на свои спектакли, которые я когде-то тщеславно вырезал и наклеивал в альбом. Не лишен был, не лишен, чего уж теперь скрывать. А если и давил в себе славолюбие, то ведь не только потому, что тщеславие — говорил я себе — смешно и постыдно, но и потому, главным образом, что на вершины драматургические не взбирался, Эвереста не покорял, все больше холмиками довольствовался. Вид, конечно, не такой, но зато лезть проще, ноги не скользят. И опять же, как и со всеми сравнениями, и это не вся правда, а полуправда. Четвертушка, а то и осьмушка. Давил я в себе тщеславие не столько потому, что стеснялся его, и не карабкался на театральные семитысячники не потому, что предпочитал покойные туристические тропки, а потому, что просто не мог, не умел. По молодости даже в отчаяние приходил: лезу, пру вверх, руками, ногами и зубами за каждый выступ хватаюсь. Каждый раз, когда новую пьесу писал, казалось: на этот раз уж точно на драматургический Олимп вскарабкаюсь. Долезу, думаю, открою глаза, глядь — а я уже в классиках. Долезаю, открываю — а я все на той же удобной утоптанной тропинке с киосками и с пепси-колой и фантой. Или тогда больше лимонадом и крем-брюле торговали? А потом и понял, что просто не дано мне восходителем стать.
Тут-то я и стал напевать про себя пастернаковские строчки «быть знаменитым некрасиво…». Но он гений, он имел право на эти строчки. А я и здесь, если не лукавил с собой, то подлукавливал. Но это я отвлекся, друзья мои. И то, надо думать, не случайно. И тогда, в тот час, цеплялся я за все, что угодно, только бы оттянуть решающее мгновение, и теперь, в пересказе, тоже тяну.
И вот, значит, вся эта ерунда проскакивает в моей заверченной голове — это я рассказываю долго, не могу, друзья, удержаться от некоторых литературных условностей, а тогда мысли блохами прыгали. Так вот, протягиваю я руку к тумбочке, а и никакой тумбочки нет. И шестьдесят восьмой комнаты нет. И Дома ветеранов нет. То есть мгновение назад было — а теперь нет.
А есть лужайка с зеленым-презеленым газоном, упругим и плотным, низкое длинное здание, легкое и прозрачное, голубое небо с самыми обычными облаками, и старый дурак Харин в нелепой своей вельветовой пижаме. Чувств никаких. Полная анестезия. Голова кружится немножко, а газон соответственно покачивается.
«Это хроностанция», — сказал гордо Сергей.
И такой, надо думать, вид у меня был глупый и нелепый, что Соня и Сережа так и прыснули необидно, глядя на меня. Посол из позапрошлого века, нечего сказать. Вместо дипломатического фрака — теплая стариковская пижама, вместо верительных грамот — не слишком свежий носовой платок. Что ж, думаю, не первый раз в жизни глупости делаю. Норму свою по этой части с походом перевыполнил.
Владимир Григорьевич гмыкнул, кивнул несколько раз своим мыслям и сказал:
— Я вижу, Юрий Анатольевич несколько раз на часы поглядывал. Признаться, я, братцы, тоже устал. Перерыв?
Была Лена сегодня какая-то молчаливая. И когда слегка сжимал Юрий Анатольевич пальцы на ее курточке, не прижимала она свою руку вместе с его к боку, не отталкивала, просто не замечала.
Может, устала, думал он, пока шли они по знакомому маршруту к метро, а может, это он все время в голове рассказ Харина и так, и эдак поворачивает. Трудно сказать… С одной стороны, вздор, конечно, все эти прапраправнуки и путешествия во времени. Малонаучная фантастика. Чушь собачья. С другой — и действительно ведь не узнать старика, улучшение поразительное. И где он был эти десять дней? Старший лейтенант Кравченко с его особой такой медлительной, основательной милицейской солидностью сказал ему:
«Не понимаю только, как он вышел. Будто испарился».
Из рассказа Владимира Григорьевича понятно было: отправился он в двадцать второй век прямо из своей комнаты, немудрено, что никто его не видел: ни вездесущий Ефим Львович, ни недреманое око дуэта, четыре, строго говоря, ока.
Надо бы, конечно, рассказать обо всем Леночке, головка у нее быстрая, четкая, поможет разложить все по полочкам, но что-то внутри него противилось: побаивался он почему-то Лениной четкости. Посмотрит на него прекрасными своими серыми глазами, гмыкнет и скажет: ты, Юрочка, понимаешь, что несешь? — При этом «ю» в его имени она растянет укоризненно: Ю-юрочка. Ну, скажет, старик — это понятно. Видели уже мы в Доме всякое. Благо бы там Константин Михайлович с его Альцгеймером или кто-нибудь еще из старцев. Чего-чего, а дементность в разных ее формах и стадиях видели. Но ты-то, ты-то… В тридцать-то лет. Вот уж действительно говорится: с кем поведешься, от того и наберешься. И ему станет мучительно неловко, потому что, как и всегда, будет Леночка права и возразить ей будет нечего.
Гм, пожалуй, первый раз с тех пор, как обнаружил Юрий Анатольевич, что земное тяготение сосредоточилось почему-то в старшей медсестре Дома театральных ветеранов, ощутил он некий барьер между ними. А то ведь как ребенок, ничего при ней в себе удержать не мог, что подумает, что в голову придет, то тут же ей выпаливает.
— Устала я что-то сегодня, — сказала Леночка, — как собака. Даже две собаки. Потому что Раечка, черт бы ее побрал, опять на бюллетене. Надоело все…
— И я? — спросил Юрий Анатольевич и тут же понял, что сморозил глупость. Не вовремя заворковал.