…В девять вечера, как было условлено, он был в городке и тут узнал от связного: совсем было выздоровевший Баскаков арестован по доносу провокатора и препровожден в двухэтажное здание мэрии, где теперь располагалась фашистская комендатура.
— Охрана большая? — спросил он связного.
— Вместе с комендантом-пятеро. Остальные уехали на облаву.
— Когда вернутся?
— Как обычно, часам к девяти. А завтра всех после восхода солнца сгоняют в каменоломню. Расстреляют н Баскакова, и всю семью, что его выхаживала.
«Пока солнце взойдет, роса кой-кому очи выест», — сказал он загадочную для связного фразу и сквозь плети сухой ежевики начал пробираться к комендатуре.
Когда окончательно стемнело, он, боясь хрустнуть сучком, забрался на пинию напротив кабинета коменданта. Тот разглядывал открытки в толстом альбоме, время от времени ухмылялся. «Ты у меня сейчас поухмыляешься, стервятник», — с холодной яростью подумал он и, перебирая руками по толстой ветке, добрался до балкона. Поскольку балконная дверь оказалась закрытой, он выдавил стекло плечом и приставил вальтер к боку коменданта, тот потерял сознание или притворился, что потерял, но после воды из графина, вылитой на голову, пришел в себя. Довольно твердым голосом герр комендант объяснил двум прибежавшим на шум автоматчикам, в чьих руках его жизнь, хотя все было ясно и без объяснений.
— Пусть автоматы положат на кресло, а сами в угол, к окну! — скомандовал он коменданту. Все было исполнено без осложнений. Автоматчиков он запер в огромный сейф, автоматы закинул на плечо и повел коменданта в подвал, где в одной из трех камер юноша-немчик, почти еще мальчик, с помощью двух трясущихся от страха и отвращения итальяшек-карабинеров и школьной динамо-машины неумело пытался выведать у обнаженного и связанного Баскакова сведения про партизан. Наверно, лицо незнакомца, кровоточащее от игл ежевики и битого стекла, вывело юношу из равновесия, он не смог трезво оценить ситуацию, рухнур с пулей в голове на чистый кафельный пол, а дуло вальтера снова уперлось в податливый комендантов бок.
— Развязать! Одеть! — цедил он'сквозь зубы, — ощущая железом вальтера содрогание этого тестообразного жирного бока. — Где семья Беллоке? В соседней камере? Шагай туда, борсз, это тебе пе альбомчики разглядывать!
Из соседней камеры вышло восемь человек, из них пятеро малолеток и одна девушка с черными кругами под глазами.
— Не надо Стефанию трогать, синьоры, — сказала плачущая мать девушки. — Умоляю, ей нет еще и шестнадцати…
— Бери автоматы, Петр, сажай их в грузовик, он во дворе, и чеши сам знаешь, куда, — сказал он по-русски. — Прикрытие обеспечу.
— Я без тебя, Миха, ни шагу. Пусть хоть снова пытают, — отвечал Баскаков тоже по-русски, потому как никаких других языков в отличие от нагрянувшего друга с окровавленным лицом он не знал, и щека у него задергалась.
— А об этой куче мале кто позаботится, Баскаков?
Я тебе приказываю как старший по званию: уезжай.
Да не забудь потом машину столкнуть в пропасть. А я как-нибудь выкручусь. Где наше не пропадало!.. Времени у тебя в обрез. Того и гляди вернется с охоты вся их разношерстная команда. Давай! Бог не выдаст, свинья не съест. Проверь бак с бензином, понял?
— Да я без тебя… — начал было опять тянуть резину Баскаков, но тут его спаситель так посмотрел, что Петр лишь махнул рукою с досады. Семья Беллоне быстро погрузилась в грузовик, и вскоре шум мотора затих за холмом…
Дальше в моих рассказах друзьям был пропуск.
Сколько ни пытался я узнать у отца, чей кончился тот вечер, как он умудрился задержать возвратившихся с облавы фашистов на несколько часов, — отец молчал.
Одно известно: в партизанский отряд его через неделю принесли на самодельных носилках два пастуха. Обезображенного. В беспамятстве. В бреду. Уже и война окончилась, и друзья подались кто куда — от Испании до России, а он все в сознание не приходил. А когда пришел — увидел над собою единственным глазом прекрасное и заплаканное лицо девушки. Той, что вышла тогда из камеры и вскоре растворилась с Баскаковым Петром в спасительной тьме ущелий…
Мама моя Стефания, Стеша Беллоне, самолет проносит меня над твоей и моей землей, и бородатый пилот в фуражке с кокардой, наклоняясь ко мне, говорит:
«Вон, взгляните, синьор, будто розовые раковины в синеве и зелени волн. Это карьеры Каррары, не будь этого мрамора — сам божественный Микеланджело не создал бы ни «Давида», ни «Оплакивания Христа»…
Как? Вы родились в Карраре? О-ля-ля, а акцент у вас неаполитанский, и за это стоит выпить ламбрусского, лучшего в мире вина… Убедились? О, да вы на Сицилию! Археолог? Браво, синьор!..» Мама Стеша, как нашла ты его над ручьем, как укрыла от предателей и ищеек, как вдохнула в него память, волю к жизни, саму жизнь. Самолет проносит меня над моей и твоей землей, и я чувствую, как две крови сплелись во мне и слились, как сплелись вы с отцом в то утро, когда твои волосы стекали ему на грудь. Как сумела ты без единого крика и вздоха прожить с ним и со мною сперва в деревушке за Уралом, на поселенье, потом в Джезказгане и наконец в доме дедовом, в Алма-Ате. Даже я не решался, когда подрос, целовать его, как в детстве, туда, где было когда-то лицо, но ведь ты вообще никогда его не видала вблизи, отцово лицо, разве что на фотографиях довоенной поры… Ты накладывала мне примочки на рассеченную бровь после того, как третьегодник Бусыга обозвал отца моего уродом, и мои ручонки на его горле расцепляли четверо учителей; ты говорила: «Будь спартанцем, не хнычь, сын героя, твой отецпрекраснее всех». Мама Стеша, сквозь рев исполинской трубы самолета я слышу нежное пенье каррарских розовых раковин: «Всех прекрасней Стефания — ты…»
Лишь дважды удивил меня отец. Сначала, когда получил большую министерскую премию, не помню, тысячи полторы или две и, закупив на все эти деньги коньяка, водки и разной провизии, укатил на служебном грузовике в горы, где в пансионате для инвалидов войны доживали жизнь существа без рук и без ног, не пришедшие в память, слепоглухонемые. Через неделю мы поехали за ним с дедом. Он легко дал себя увезти домой, где встал перед матерью на колени и сказал поитальянски, чтоб, наверно, не понял дед: «Прости меня, пса поганого, Стефания. Повинную голову меч не сечет. Клянусь Каррарой — больше ни капли зелья в рот не возьму». И слово свое сдержал.
Потом, года через три, приехал из Москвы Баскаков. Кудрявый, быстроглазый, в генеральской форме, он, как ребенок, изумлялся нашей библиотеке; грушам и яблокам в саду, георгинам вровень с крышей сарайчика, которые выращивала мама.
— Отпусти шофера, Петр, — сказал отец. — Воскресенье, а ты полдня машину держишь. У него тоже ведь семья.
— А для чего мы воевали, кровь проливали? — весело спросил генерал, но машину отпустил. Он прожил на ведомственной даче в горах целый месяц, изредка наведывался к нам. Перед отъездом в Москву он положил отцу на стол зеленый конверт.
— Скажу тебе как фронтовому другу, Миха, только не обижайся, браток: живешь ты неважнецки. Книжки старинные — хорошо, грушки-яблочки — тоже. А вот второй этаж в доме не мешало бы надстроить. И дачку в горах заиметь. Ежели пожелаешь, я об участке похлопочу.
Отец хмурился, потирал ладонью ту, багровую, с зелеными пороховыми вкраплениями, половину лица.
А Баскаков ничего не замечал, все больше распаляясь.
— Мой тебе совет, Никифорыч, для начала обзаведись хотя бы гарнитуром, а?.. В конверте деньжата и телефон завмага из округа, понял? Да не дергайся, я ж тебе жизнью обязан, Михаил. Ну, давай обнимемся на прощанье.
— Обнимал медведь барана, — глухо отозвался отец, не вставая. — Значит, живу неважнецки, да? Гарнитурчиков не нажил, да? А ты забыл, к каким местам тебе хозяева поместий на Рейне провода