Юлией существовала тесная духовная связь, но в них наблюдалось мало схожего, ведь патрицианка часто была порывиста и необузданна. Эти яркие черты ее натуры были его полной противоположностью, и вот эти последние события… Сильная вспышка агрессии, столь не свойственной ему, наводила его в это утро на странные мысли. То, как он повел себя вчера в цирке, и мужество, внезапно проснувшееся в нем, удивило его самого.
Адонис закрыл лицо руками. Он снова думал о Юлии… Потом мысли приняли иной ход – надменный Флавий с мечом у пояса встал перед ним. Прекрасный эфеб помнил тот день, когда молодой воин впервые поднялся на ступени дома в Ариции. Он помнил, как нестерпимо сверкал золотом его халькохитон, и потрескивали пластинки его поножей. Он видел испуг и смятение Юлии, когда ее супруг, старик с пигментными пятнами на коже, обтягивающей выпуклый череп, принимал гостя в триклинии при свете литых серебряных канделябров. Гай Корнелий говорил об оптиматах, возмущаясь наглостью противоборствующих им популяров – народной партии в Риме. Флавий в продолжение трапезы лишь однажды – всего только однажды! – улыбнулся, обращаясь к Юлии. Эта мимолетная улыбка, как бледный луч скользнувшая по его строгому, а порой – свирепому лицу с резкими глубокими тенями, была столь красноречива, что Адонис поднялся и вышел расстроенный. В шорохе длинной сирийской одежды с широкими рукавами он горестно брел через просторные залы с гигантскими бледными фресками, мимо статуй, похожих в лунном свете на чудовищ, мимо перистилий, мимо спящего янитора в переднем помещении, все дальше и дальше от триклиния и страшного гостя, по тихим ступеням в сад с черными теневыми провалами, страдая и захлебываясь слезами…
Воспоминания разбередили рану. Прогоняя мятежные мысли, эфеб поднялся и быстро пошел через анфиладу немых комнат, разрезая своей нежной женственной плотью пыльные солнечные колонны.
Адонис спустился в сад, где неподвижные деревья возносили свои кроны к чистому, жестокому небу Рима, и цвели розовые кусты. С тех пор, как они покинули прекрасную Арицию и вернулись в Рим, сириец частенько вот также выходил из дома и долго бродил по прямым, как копья, дорожкам, заглядывая в таинственные кущи. В часы, когда солнце стояло в зените, Адонис пробирался в глухой уголок сада и, сидя на подставке, где прежде была греческая ваза, разбитая молнией, смотрел, как шевелится прозрачно- зеленая листва и пересекаются узкие золотые лучи, похожие на обнаженные мечи… Случалось, эфеб выходил по утрам, в то время, когда солнце лениво отрывалось от горизонта и взглядом художника наблюдал со стороны, как в розовом воздухе сонные рабы мели дорожки, и узорные тени мягко стекали с их оливковых одежд… Такие минуты Адонис особенно любил. Ему нравилось общаться с природой, поскольку он обладал способностью тонко чувствовать окружающий мир.
Но даже эти красоты не могли помочь ему забыть того, что в последнее время Юлия становится все более отстраненной от него. Часто ему оставалось лишь вволю мечтать о своей патрицианке. И пусть он только что поднялся с ее ложа, юноше было нестерпимо сознавать, что мысли ее сейчас обращены не к нему. Бродя в одиночестве по аллеям, Адонис вспоминал, как она спит в эти минуты – обнаженная, жаркая, источая острый, ни с чем не сравнимый аромат женского секрета, и запахи их ночной любовной борьбы. И при воспоминании об этой ночи прекрасные, темно-фиолетовые глаза эфеба таинственно светились…
Адонис очень скучал об Ариции с ее виллами под яркими лучами солнца, садами, где благоухали цветы всех возможных оттенков, храмами с широкими лестницами, лугами и шумной Аппиевой дорогой в клубах пыли. Он мечтал и тосковал о той Юлии, что осталась там, хотя и понимал, что это смешное, глупое ребячество. Юлия здесь, рядом с ним, единственная и неповторимая, и он добровольно принес себя ей в жертву, хотя и страдал от ее стремления к независимости. Он давно уже стал затворником Юлии – красивейшей женщины во всех концах света. Стал жрецом этой земной богини. Юлия нуждалась в любви и нежности, переполнявшей его душу и тело, и он с радостью отдавал их ей. А в ответ страстная и неутолимая патрицианка дарила ему эмоциональную уравновешенность.
Хотя Адонис мечтал начать здесь ту жизнь, которую они оставили в Ариции, но он прекрасно понимал, что она приехала в Рим только ради Флавия. Зная слабости своего характера, эфеб признавал силу молодого претора, его честолюбие и жажду власти, которые, впрочем, были вполне оправданы. Адонис не мог предстать перед своей госпожой в сверкающей броне, и звон мечей был чужд ему. Но у него было то, чем не обладал Флавий. Любовь претора к Юлии напоминала натиск урагана, Адонис же, собрав в себе аромат наисладчайших трав, являл собой бальзам, врачующий ее сердце.
Тихо ходил сириец среди фиолетовых и красных цветов его родины, посаженных здесь ради него по приказу госпожи. Его черные завитые волосы локонами спускались на плечи, кожа была натерта благовонной эссенцией, на обнаженной груди лежали витые золотые украшения…
Улица Карибского квартала была тиха, но со ступеней портика хорошо открывался склон Целия и голубые улицы Рима, похожие на сеть, местами виднелись колышущиеся силуэты горожан и горожанок. Столица все еще не могла успокоиться после вчерашних Игр и произошедших беспорядков в цирке. У подножия холма пестрели сгустившиеся толпы, дыша негодованием и посылая проклятия Германику, его распутной, сластолюбивой Домиции Августе, консулам и приближенным двора. К шумевшим тут же направлялись патрули в железных кольчугах, вооруженные дротиками, прикрывая свои тела прямоугольными щитами. Кое-где случались столкновения с преторианцами, и солдаты не церемонились с нарушителями спокойствия. Проносились отряды конницы. У храмов стояли когорты во главе с командирами в панцирях, изукрашенных эмалью. Рим свиреп так же, как император, упиваясь кровью и угождая себе насилием. Адонис видел это и тосковал по истинной красоте. Он искал ее в самом себе и в своей патрицианке, ибо никого больше не любил.
Сириец сошел с портика, ему не хотелось смотреть на обнажающуюся столицу. Он оберегал себя от подобных картин, интуитивно опасаясь за свой слишком уязвимый внутренний мир. Подобран одежды, юноша направился к дому. На только что вымытой солнечной лестнице сидел привратник-янитор и прутиком подталкивал изумрудного жука. Адонис миновал раба, его измятую серо-голубую тень, и привратник ему мирно улыбнулся.
Юноша устроился на своем ложе с шелковыми подушками, сильно надушенными вербеной и в задумчивости ждал госпожу. Положение вольноотпущенника давало право эфебу распоряжаться рабами, но он не хотел об этом думать, хотя и мог бы сейчас призвать кифаристок, чтобы они развлекали его, или диспенсатора – раба, ведавшего денежными расчетами Юлии и так дивно рассуждавшего о политеизме. Порой это забавляло сирийца, ему нравились легенды Запада, а мягкая речь собеседника ласкала слух, но сам он придерживался единственно правильного, на его взгляд, религиозного учения – пантеизма – и спокойно возражал диспенсатору, что Вселенная и Бог едины, что мир это есть Бог, и поэтому бьются сердца, а природа источает горько-влажный аромат, свойственный девственницам.
У ложа Адониса потрескивала восковая свеча, оранжевое пламя колебалось из-за порхания девушек и, казалось, витой треножник дрожит. Рабыни подали Адонису высокую тиару, усыпанную жемчугами и золотом, и тонкую субукулу, затканную причудливыми узорами. Адонис отверг это, и рабыни удалились. Вытянувшись на ложе, Адонис преданно ждал свою госпожу, и одиночество уже стало томить его в беспокойном узоре дня.
В ярких грезах ему вновь виделись берега Евфрата, бесконечные, отраженные в зеркале вод… Розовое небо, едва-едва подкрашенное охрой у горизонта, как будто ненастоящее, переходящее в легкую дымку… Или только простое воспоминание о небе… Караваны облаков, постоянно меняющие свои очертания… Сириец переносился мыслью в эти просторы, глядя на которые он еще ребенком раскидывал руки, думая,