Ваську качнуло, он упал на колени, но тут же встал и сказал:
— Носилки нужно. Веди, где он лежит.
— Наверху лежит, — сказала Таня.
Прибежал Лыков с небольшой стремянкой, он как плотник знал, где что лежит.
— Вот вместо носилок.
На стремянку они положили овчину с кухонного топчана. Лыков дал Тане топор.
— Сиди тут, мы сами найдем. Сторожи.
— Они вас хотели убить, Василий Петрович. Они думали — это вы со мной.
— Откуда? — спросил Василий.
— Они сказали. Ударили колом и сказали: «Получай, гондон в клеточку». — Таня засмеялась, закашлялась, встала на колени перед каменным порогом, как перед алтарем. — А когда поняли, что он Гоша, так матерились… За что? — Таня царапнула ногтями утоптанную землю, исторгла из себя вопль, тяжелый и взрослый, и еще раз спросила голосом, хриплым от безнадежности: — За что?..
Гоша казался громадным.
Они положили его на стремянку, на белую овчину и понесли осторожно. Впереди шли Панька и Лыков, в ногах Василий Егоров, как раненный братьями и контуженный ими же.
— Оборотни они, — говорил Панька. — Бесы. У них души нет. Когда князья были да короли, оборотни при них в шутах состояли. И в палачах. Сейчас они бегут где-то с воем и хохотом…
Когда снесли Гошу с холма на дорогу, Василий Егоров отдыха попросил. И прошли-то всего метров двести, стало быть, сильно ему внутренности отбили.
Уткина дача в темноте была не видна. У подножия холма, у его пяты, посверкивала и шумела Речка. Левее, за селом, широкой лентой блестела Река. Тьма не была плотной, она слоями висела над миром, прикрывая от глаз что-то, чего не должны касаться злая рука и сглаз. Например, Уткину дачу, которую в эту ночь легко можно было поджечь.
И она загорелась.
Сначала огонь занялся внизу, в кухне. Потом вспыхнул на втором этаже. Василий закричал.
— Громче кричи, парень, — сказал Панька торжественно. — Радостнее кричи. Хозяин сына домой принес.
Василию сделалось видно происходящее в доме, как при киноповторе. Вот вошел в дом его закадычный друг Михаил Бриллиантов. Вот он включил свет — весь свет в кухне. Вот он поднялся на второй этаж. Включил свет — весь свет в зале. За ним шла студентка Алина, несла на руках ребенка, мальчика. За Алиной шла девушка с топором, она прижимала топор к груди, и слезы ручьем текли по ее чистым щекам.
Их подобрала военная машина, следующая откуда-то из-под Боровичей куда-то под Вышний Волочек. Гошу положили на днище кузова, на белую овчину. Солдаты сидели вдоль бортов, как понесшие наказание дети. Егоров Василий сказал Гоше шепотом:
— Прости, солдат.
Ближний к нему солдат с белым лицом спросил:
— Вы мне?
— И ты прости, — ответил ему Егоров.
А Панька сказал громко и нараспев: «Да успокоится солдат в справедливости дел своих, в чистоте помыслов, в благословении веры и благодарности потомков».
Ваське вдруг показалось, что это он лежит на белой овчине, смотрит мертвыми глазами в небо, где по кремнистому блестящему пути идут друг за другом Господь, солдат и ребенок. И ребенок тот, мальчик, — неродившийся Васькин сын.
Он слышал слова, произносимые учительницей Лидией Николаевной, и немоту своих оправданий…
А в Санкт-Петербурге у Инженерного замка рыбак в фетровой шляпе поймал что-то в реке Фонтанке. Не птица, не рыба, но двуглавое и визжит.
— Змияд, — сказал босой мальчик (новые белые кроссовки он держал в прозрачном мешке). — Змияд бородавчатый.
— Сам ты невежа, — ответил ему рыбак, все же пятясь от Змияда и морщась неопределенным образом.
Среди промокших под моросящим дождем людей отыскалась старушка с перламутровым цветом лица.
— Не важно, как оно по Дарвину называется, — сказала она. — Это знамение… Господи, упаси…