Иван?
— Та ничего… Ты как увидишь его, так пулей ко мне.
— А чего ж? Я прибегу, как увижу…
Толя вместе со своим папой подъезжал к Чугунову. Дорогу он видел не один раз, можно сказать, знал наизусть, поэтому в окно не смотрел и почти все время молчал. Встреча с Сергеем Игнатьевичем произвела на него большое впечатление, но Толя никогда не довольствовался первым впечатлением, ему обязательно нужно было все обдумать, оценить и решить для себя, что было хорошо, а что плохо, что правильно или неправильно, и определить свое ко всему отношение. Антон не первый назвал его нудником, это случалось и прежде. И не потому, что Толя говорил всегда правильными, будто списанными из учебника грамматики фразами. Дело, скорее всего, было именно в Толиной привычке неторопливо и обстоятельно обо всем размышлять и говорить, докапываясь до таких сторон и обстоятельств, о которых товарищи его обычно не думали. У них не хватало терпения, или им становилось скучно, они на бегу, наспех что-нибудь говорили или решали и считали дело ясным и конченным. Толя дотошно докапывался до самых корней, не оставлял никакого вопроса невыясненным, а дела недоделанным.
Старенький «ПАЗ» дребезжал и поскрипывал, отец сосредоточенно сосал погасшую трубку и тоже о чем-то думал.
— Папа, — сказал Толя, — мне нужно с тобой серьезно поговорить.
— Сейчас? — Отец посмотрел на него и повел взглядом по набитому пассажирами автобусу.
— Это не мешает, — ответил на его взгляд Толя, — так как никакого секрета или тайны я обсуждать не собираюсь.
Отец кивнул.
— Вот мы строим новое общество, коммунизм. В нем всего должно быть много, все должно быть лучше и красивее. Правильно? Поэтому люди должны — все люди! — заботиться о том, чтобы все хорошее, полезное, красивое сохранилось.
— Не все красивое обязательно вместе с тем полезно. Пороги на Днепре были очень красивы, но не полезны, а вредны. Построили Днепрогэс — красоту величественную, но бесполезную и вредную заменили очень важной и нужной.
— Это я понимаю. Очень хорошо, что ты заговорил о реке, я тоже хотел о реках. Вот Чугуново стоит на Соколе. Ты же знаешь, этот наш заводик отравил реку, в ней не стало рыбы. Вода стала вонючая… Меня здешние ребята прозвали «Инфекцией». Будто я боюсь заразы и поэтому не купаюсь. Я ничего не боюсь, ты же знаешь, что я не трус. — Отец кивнул. — Мне просто противно купаться в Соколе. Это уже не река, а какая-то сточная канава.
— М-да… — сказал отец. — Наша газета об этом писала. Было принято постановление, чтобы на заводе поставили очистные сооружения.
— Их поставили?
— Пока нет. Видишь ли, Толя, нельзя подходить ко всему с меркой, так сказать, районного масштаба. Что она в масштабе страны? Есть задачи поважнее, затраты, так сказать, первоочередные…
— Я понимаю. Но ведь здесь живут люди! Люди, для которых строят коммунизм и которые тоже его строят. Почему они должны строить его, живя возле сточной канавы, и с этим мириться?
— Никто и не собирается мириться. Мы об этом писали…
— И что?
— Пока ничего нельзя сделать.
— Почему?
Толя поднял голову и увидел, что отец смотрит в окно, а правое ухо его, обращенное к Толе, наливается густой краской. Толя отвернулся.
— Видишь ли, — после паузы сказал отец. — Бывают обстоятельства, через которые нельзя перепрыгнуть… Мы написали, это было правильно. Но ассигнований не отпустили. Мы пытались снова поставить этот вопрос, но редактору сказали, что сейчас это неуместно: поскольку средств нет, незачем печатать, — это уже будет вредная демагогическая болтовня.
— Стало быть, надо мириться и молчать?
Автобус остановился. Пассажиры бросились к дверце, открытой шофером. Толя не услышал ответа и больше его не добивался. Дома ему делать было нечего; он сказал отцу, что придет вечером, и пошел к своему однокласснику и другу Вовке Савину.
Вовка был его противоположностью. До отказа заряженный энергией, он, как петарда, каждую минуту мог взорваться самой неожиданной выходкой, невзирая на ущерб, который наносил окружающим и самому себе. Он был бесстрашен, ловок и неистощим на выдумки. Толя не участвовал в его затеях, находя их несерьезными, детскими, но, когда к концу дня Вовкина энергия иссякала или он попросту уставал, они говорили долго и обстоятельно, по-Толиному, обо всем. Говорил, вернее, думал вслух, главным образом Толя, а Вовка служил при этом как бы катализатором. Распирающая его энергия не позволяла ему ограничиваться только рассуждениями, он постоянно искал и предлагал способы, как рассуждения претворить в действие. Толя мирился с излишне практичными порывами и устремлениями друга. Ему нужен был слушатель; угомонившийся Вовка был слушателем идеальным, и они отлично ладили.
Мысли Антона вернулись к тому, о чем говорил Сергей Игнатьевич. В конце концов он прав: они действительно наследники. Ну, сейчас они еще мальчишки, но пройдет каких-нибудь семь — десять лет, и они станут совсем, окончательно взрослыми. А те, что сейчас взрослые, или помрут, или по-переходят на пенсию и ничего уже не смогут делать. А все будут делать нынешние ребята. И за все отвечать. И за этот лес, и за реку, и за все поля, и заводы, и шахты, за все, что делается, и за все, что должно делаться, а не делается, потому что кто-то не умеет или не хочет… И тогда уже ни за кого нельзя будет спрятаться, не на кого надеяться, чего-то или кого-то ждать…
Эти семь — десять, может, даже пятнадцать лет промчались, как стриж, который крохотной живой молнией мелькнул перед глазами, и Антон увидел себя большим, взрослым. Он уже кончил учиться и работает. Кем — не важно, выяснится потом… Уже не ему, а он сам дает советы (только никого не заставляет говорить по-своему!), действует самостоятельно, работает так, чтобы всего было больше и всё было лучше. А если нужно, переделывает то, что было плохо сделано до него, до них…
И законный наследник, владетельный хозяин пошел по своей земле, видя ее вроде бы и точно такой же, как за минуту перед тем, и вместе с тем как бы совсем другой. Вот так же будут с визгом носиться за невидимой мошкарой стрижи, а шмели, грозно гудя, пикировать на цветы, так же будет дрожащими струями переливаться зной между небом и землей, только небо сделается еще чище и голубее… Ведь тогда уже не будет в воздухе дыма и пыли ни от заводов, ни от земли, потому что земля станет совсем другая. Не будет никаких пустынь, а там, где они были, появятся озера, сады, леса. Дыма не станет совсем. Дым появляется, когда что-нибудь сжигают, а тогда уже жечь ничего не нужно. Атомные электростанции и солнце дадут столько энергии — завались. И наверняка они найдут, изобретут какую-нибудь новую энергию, которая посильней атомной… До чего же будет интересно и хорошо жить! И умирать никто не захочет… А люди вообще перестанут умирать. Потому что войны будут запрещены. И никакого оружия не будет. Даже ребятам запретят играть в войну, чтобы не приучались. И болезней никаких тоже не станет. Просто ученые найдут такое средство, чтобы всех вредных микробов уничтожить, и все. И не будет никакой заразы на всей земле. Никого и ничего не нужно бояться…
Бой подошел и ткнулся носом в Антонову руку.
— Ты что?
Бой вильнул хвостом.
— Есть хочешь? — Бой завилял сильнее. — На, ешь. Что мы с тобой потом есть будем?
Антон отдал Бою творог, тот слизнул его и уставился, ожидая, не дадут ли еще такого вкусного. Вкусного больше не дали, и он принялся за хлеб.
Все встало на свое место. Придуманное им будущее отодвинулось в десяти- или пятнадцатилетнюю недосягаемость, Антон снова стал тем, кем был, — мальчиком, который должен бояться, что какой-то Митька Казенный застрелит Боя, и прятаться. А что может сделать он, Антон?
А может, еще где-нибудь есть и такие Антоны (что он, какой-нибудь особенный? Самый