его месте за сто рублей продала, хоть от гостей бы избавились… Пойдемте в гостиную…
— Елена Дмитриевна! — сказал Петунников, натянуто улыбаясь и с раздражением чувствуя, что внезапный уход его для хозяйки будет нелеп и необъясним. — Я, в сущности… ведь… уже собрался… идти… У вас, кстати, гость… А мне пора…
— Да что вы сочиняете? — удивилась Елена, подходя к нему. — Вот мило с вашей стороны! Как можно? Зачем!.. Нет, вы уж не торопитесь, пожалуйста!.. Сейчас чай будем пить, а потом… если вы уж так торопитесь… вам запрягут плетушку… Как же можно так?
— Да нет… — с усилием возразил Петунников, проклиная предупредительность хозяйки, делавшую его отказ еще более странным. — Не могу, право… Мне давно пора… дежурство там… Я, кажется, сегодня дежурный… и… все такое…
— Да что вы так вдруг? — с недоумением спросила Елена, внимательно, готовая улыбнуться, рассматривая бледное, осунувшееся лицо гостя. — Разве пешком вы скорее дойдете? У нас очень хорошая лошадь, уверяю вас…
— Да нет же, — нервно усмехнулся Петунников, волнуясь и еще более запутываясь. — Тут ведь… близко. Я, впрочем… в селе… да… найму мужика… вот, именно, я так и сделаю…
Его сбивчивый, но возбужденный и решительный тон как-то невольно отстранял всякие возражения, и Елена почувствовала это. Рассерженная, жалея, что не умеет заставить принять свое предложение, она пожала плечами, принужденно улыбнулась и протянула тихим, нерешительным голосом:
— До села ведь тоже не близко… Но — как хотите… Не буду настаивать… Так вы сейчас уходите?
— Да, — глухо сказал он, надевая шляпу и уже вздрагивая от нетерпения уйти, не видеть чужих, спокойных, ничего не знающих людей. — Сейчас… Ну, до свидания!.. Всего хорошего вам… Спасибо!..
— Помилуйте! — засмеялась Елена. — Вот вам, действительно, я очень благодарна… Мне было так скучно… Очень, очень жалею…
Она протянула руку, и Петунников сдержанно пожал ее. Глаза их на мгновение встретились и остановились.
Один был недоумевающий, озабоченный взгляд женщины, от которой уходили порывисто и странно, совсем не так, как это делают все. В другом светились глубокое утомление, затаенная тревога и ровная, холодная тоска.
Уйдет он, и ничего не изменится… То, что для него, благодаря счастливой случайности, явилось сегодня запасом сил наболевшему, голодному телу, останется в памяти этого маленького, взбалмошного существа легким и забавным воспоминанием о каком-то телеграфисте, которому от невыносимой скуки дали поесть. Он развлек ее — и довольно. Сегодняшний день спасен. Есть тема для разговоров с Гришей и умиление перед собственной добротой… А завтра можно ожидать еще чего-нибудь: пьяной драки, сплетен, богомолки из святых мест…
Все, что было сделано и подготовлено там, в городе, с неимоверной затратой сил, здоровья и самоотвержения, с бешеным упорством людей, решившихся умереть, опасность, страх смерти, сутки звериного шатания в лесу, — все это пережилось и выстрадалось для того, чтобы у пустенькой уездной помещицы стало меньше одним скучным, надоевшим днём…
Петунников выпустил руку Елены, и внутри его дрогнул холодный, жестокий смех. Всего несколько слов — и сразу исчезнет мнимая беззаботность этого птичьего гнезда… Несколько слов — и все хлынет сюда, в мирную тишину сытенькой двухспальной жизни: испуг, бешенство, злоба, бессонница и неуловимое, грозное дыхание смерти, следящей за ним, Петунниковым, как тень его собственного тела, неотступно и тихо…
Был момент, когда показалось ему, что он этого не сделает. Но тут же, задыхаясь и вздрагивая от злобной тоски и радостного предчувствия неожиданного удара беззаботному, глупенькому существу, олицетворившему в этот момент все многообразие тихой, предательски-тупой и бесконечно враждебной ему, Петунникову, жизни, он быстро шагнул к Елене и, уже не сдерживая мучительно сладкого желания отдаться во власть хлынувшего порыва, сказал высоким, глухим голосом:
— А ведь я не телеграфист… Я обманул вас, вот что… Я не телеграфист, а революционер… Я вчера вместе с другими… хотел ограбить поезд… И спасся. Поэтому ухожу… Да… Тороплюсь!
— Как, — растерялась Елена, пораженная не столько этими, дико-невероятными словами, сколько порывистым, напряженным волнением его взгляда и голоса. — Вы?.. Как?!.
— Да… — повторил Петунников, страшно возбуждаясь и чувствуя, как его бурный, сдавленный трепет заражает Елену, — в обморок, однако, не падайте… Я уйду и… более вас не побеспокою…
Елена с испуганным непониманием смотрела на него окаменевшими, расширенными глазами, и вдруг сильно побледневшее лицо Петунникова таинственной силой искренности сразу сказало ей, что его слова — правда.
В первый момент все ее существо всколыхнулось и замерло в тупой, бессильной растерянности. Потом, быстро возбуждаясь и бледнея, как он сам, Елена отступила назад, пытаясь улыбнуться и сказать что-то, но мысли с нелепой быстротой роились и падали, не останавливаясь и не оставляя в голове нужных, уместных слов. Это был не страх, а мгновенная удивительная перемена во всем окружающем, ставшем вдруг замкнутым и чужим, и казалось, что сам воздух молчит вокруг них, а не они, два снова и внезапно столкнувшихся человека.
— Вы шутите! — с трудом произнесла Елена, жалко улыбаясь и часто, глубоко дыша. — Я вам не поверю… слышите?!.
— Нет, — также теряясь, сказал Петунников, не зная, что сказать дальше, и испытывая тоскливое мучительное желание уйти. — Да… Извините. Впрочем… не бойтесь… Я… до свидания!..
И тут, испуганно радуясь тому, что нашла и выяснила себе, как ей казалось, самое важное и страшное, Елена перевела дыхание, раскрыла еще шире темные, затуманенные волнением глаза и тихо, почти торжественно сказала то, что хлестнуло ее в мозг порывистой, содрогнувшейся жалостью к чужой, гонимой и непонятной жизни.
— Если правда… если правда… то как же вы? Вас поймают… и вот… казнят!
— А вам что? — грубо и неожиданно для самого себя, наслаждаясь этой грубостью, сказал Петунников, с нервной улыбкой отступая к дверям. — Не вас же повесят, я думаю! И вообще… чего вы волнуетесь?..
Сказав это, он почувствовал темную, тихую жалость к себе и выпрямился, бешеным усилием воли растаптывая нудную, тоскливую боль заброшенности и утомления. Говорить было уже нечего, и он понимал это, но продолжал стоять, как будто молчание, а не слова, могло разорвать внезапную тяжесть, ступившую твердой, жесткой ногой в напряженную тишину. И когда Петунников, механически направляясь к выходу, сказал коротко и тихо «прощайте!» — оглянулся на бледное лицо маленькой встревоженной женщины и вдруг решительно и быстро пошел вперед, — ему показалось, что не он, а кто-то другой сказал это последнее слово… Кто-то, ждавший ответа, простого и ясного, на мучительный приступ слабости, злобы и тоски…
Он шел почти бегом, не оглядываясь, все быстрее и быстрее, с тяжелым, больным озлоблением на всех и на себя самого, затравленного, беззащитного человека. Голубой полдень ткал вокруг жаркие сетки теней, провожая его с невысокой террасы неотступным, пристальным взглядом женщины.
— Погодите! — слабо закричала она, пытаясь что-то сообразить. — Постойте!..
Голос ее прозвучал высоким, неуверенным выкриком и стих, перехваченный солнечной тишиной. Торопливо и остро, как немой взволнованный человек, бессильный заговорить и порывисто двигающий всем телом, стучало сердце, зажигая тоскливое, темное раздражение. Было томительное желание зачем-то нагнать, остановить этого, ставшего вдруг таинственным, жутким, кого-то обидевшим и кем-то обиженным человеком, тщательно рассмотреть его загорелое, обыкновенное лицо, казавшееся теперь хитрой, безжизненной маской, под которой спрятан особенный, редкий, пугающе-любопытный мир. Она даже задрожала вся от жгучего нетерпения и острого, мучительного беспокойства. Не было телеграфиста, а был и ушел кто-то невиданный, как дикий, тропический зверь, унося с собой свою тщательно огороженную, неизвестную жизнь, о которой вдруг неудержимо и страстно захотелось узнать все.
Смутные, бесформенные мысли громоздились одна на другую, сталкивались и бесследно таяли. Он был здесь, сидел, ел — и притворялся. Смотрел на нее — и притворялся. Говорил любезности — и притворялся. Все было в нем ложь: каждый шаг и жест, взгляд и дыхание. И думал он свое, особенное, был