— Наплевать, — бросил Кислицын. — Физиономии наши друг другу известны.
В комнате было почти темно. Голубые от месяца стекла двойных рам цвели снежным узором; пахло табаком, угаром и сыростью. Ячевский сел на кровать, снял было висевшую у изголовья гитару, но повесил, не трогая струн, обратно; он был печален и зол.
— А вы как? Что нового? — сказал он.
— Ничего, собственно. «Пусто, одиноко сонное село», — продекламировал Гангулин, встал, сладко изогнулся, хрустя суставами, сел снова и вздохнул. — У Евтихия мальчик родился; щуплый, красный, еле живой; Евтихий в восторге.
— Ты видел?
— Нет, я заходил в лавку, там встретил акушерку, она принимала.
Наступило молчание. Гангулин думал, что в темноте сидеть не особенно приятно и весело, но лень было подняться, надевать пальто, идти по тридцатиградусному морозу в дальний конец города, а там, нащупав замок, попадать в скважину, зажигать лампу, раздеваться и все затем, чтобы очутиться в ночном молчании занесенной снегом избы, одному прислушиваясь к змеиному шипению керосина. Ясно представив это, он снова опустил голову на руки и затих Кислицын же, отвернувшись к окну, вспоминал девушку, умершую два года тому назад; при жизни она казалась ему обыкновенным, не без досадных недостатков, существом, а теперь он ужасался этому и не понимал, как мог он не чувствовать ее совершенства, и душа его замкнуто болела тонким очарованием грусти, похоронившей горе.
Ячевский неохотно ждал продолжения уныло-беспредметного разговора; все подневольные жители города и пригородных деревень прочно, основательно надоели друг другу. Но гости молчали; изредка, за окном, судорожно скрипели полозья, слышался глухой топот; тараканы, пользуясь темнотой, суетливо шуршали в обоях. Молчание продолжалось довольно долго, делаясь утомительным; Ячевский сказал:
— Гангулин, вы спите?
— Нет. — Гангулин откинулся на спинку стула. — А так, просто, говорить не хочется. А разговор я послушал бы; даже не разговор, а чтобы вот сидел передо мной человек и говорил, а я бы слушал.
Ячевский лег на кровать, закрыл глаза и сказал:
— Я раньше был очень разговорчив и сообщителен, а теперь выветрился.
— Почему? — рассеянно спросил Кислицын.
— А так. Жизнь. Сухая молодость и три года в снегах — прохладное состояние души.
— Слушайте, — после небольшого молчания таинственно заговорил Кислицын, — вот вам обоим задача. Дня четыре тому назад мне нечто приснилось, не помню — что, и я проснулся среди ночи в страшном волнении. Это я потому рассказываю, что ко мне сейчас, в темноте, вернулось то настроение. Было темно, вот так же, как теперь, я долго искал свечу, а когда нашел, то сон этот, — как мне показалось спросонок, заключавший в себе что-то лихорадочно важное, — пропал из памяти; осталось бесформенное ощущение, которому я никак не могу подыскать названия; оно, если можно так выразиться — среднее между белым и черным, но не серое, и чрезвычайно щемящее… На другой день, неизвестно почему, только уж наверное в связи с этим, стали в голове рядом три слова: «тоска, зверь, белое». Они нет-нет вспомнятся мне, и тогда кажется, что если обратно уяснить связь этих слов — я, понимаете, буду как бы иметь ключ к собственной душе.
Он замолчал, потом рассмеялся и стал курить.
— Это мистика, — наставительно произнес Гангулин, — а ты — тоскующий белый медведь!
Кислицын снова рассмеялся грудным детским смехом.
— Нет, правда, что же это может быть, — сказал он, — «тоска, зверь, белое»?
— Бывает, — тихо заметил Ячевский, — еще и не то в тишине. Бывает иногда… — Он смолк и быстро закончил: — Этим выражается настроение. А твои три слова, как умею, переведу.
— Ну, — сказал Гангулин, — только не страшное.
— Вот что, — Ячевский приподнялся на локте, и в воздушной месячной полосе блеснули его глаза. — В ослепительно-белом кругу меловых скал бродит небольшой, нервный зверь-хищник. Не знаю только, какой породы. Небо черно, луна светит; зверь беспомощно мечется от скалы к скале, ища выхода, припадает к земле, крадется в тени, бьет хвостом, воет и прыгает высоко в воздухе, а иногда станет, как человек. Положение его безвыходное.
— В темноте бродят всякие мысли, — задумчиво проговорил Кислицын, — нет, мне решительно не нравится жить в этом городе.
Никто не ответил ему, но все трое, скользнув памятью в глубину прошедшего года, сморщились, как от скверного запаха. Жизнь города слагалась из сплетен, выносимой на показ дряблости, мелочной зависти, уныния, остывших порывов и скуки.
Из тишины выделился однообразный, призрачно далекий, тоненький звон колокольчика, замер, затем, после короткого перерыва, раздался вновь, окреп и, медленно приближаясь, пронесся мимо окна, рисуя воображению пару лохматых лошадей, сонное лицо внутри качающегося на ходу возка и свежий, бегущий, в рыхлом снегу, след саней.
— Иной раз, — сказал Ячевский, — после бесконечных взаимных жалоб мне кажется, что в нашем терпеливо-безнадежном положении мы все ждем появления какого-то неизвестного человека, который вдруг скажет давно знакомое. Но от этого произойдет нечто такое, как если сонному бросить в лицо лопату снега или крепко натереть уши.
— Послушайте, — оживился Гангулин, — я вспомнил рассказ о том, как одна сельская учительница…
Он не договорил, так как в сенях скрипнуло, треснул настил, раздались увесистые шаги, и дверь стремительно распахнулась, взрывая теплую духоту помещения хлынувшим из сеней холодом. Ячевский встал. Вошедший остановился у печки.
— Кто это? — спросил, недоумевая, Гангулин. В полумраке чернела высокая фигура закутанного человека; он сказал низким, незнакомым всем голосом:
— Вы — ссыльные?
— А вы кто? — спросил, зажигая спичку, Ячевский, — мы — да, ссыльные.
Перед ним стоял покрытый до пят меховой одеждой широкоплечий, неопределенного возраста, человек. В обледеневшем от дыхания вырезе малицы[15] скупо улыбалось красное от мороза лицо, безусое, скуластого типа, спутанные русые волосы выбивались из-под шапки на круглый лоб, черные, непринужденно внимательные глаза поочередно смотрели на присутствующих. Спичка погасла.
— Я тоже ссыльный, — однотонно и быстро сказал вошедший, — я бегу из Усть-Цильмы, сюда меня довез здешний мужик… Я рассказываю все, вам нужно знать, почему и как я зашел сюда…
— Зачем же, все равно, — немного теряясь, перебил Ячевский, — садитесь, все равно.
— Нет, я скажу. — Речь беглеца потекла медленнее. — Здесь город, я еду на вольных перекладных, паспорт фальшивый, мужик ищет лошадей на следующий перегон. Сидеть в избе, среди разбуженных мужиков и баб, быть на глазах, врать, ждать, может быть, час, — неудобно. У них памятливые глаза. Ямщик указал вас, я зашел, а теперь разрешите мне ожидать у вас.
— Странно спрашивать, — сдержанно отозвался Кислицын.
— Да садитесь, какие же церемонии, — засмеялся Ячевский. — Как вам удобнее. Но вот темно, это случайно, а неприятно.
— Мы придумаем, — сказал неизвестный и что-то проговорил заглушенным одеждой голосом; он скидывал малицу, ворочаясь и принимая в темноте уродливые очертания и пыхтя. Мех шумно упал на пол. — Да. — отдуваясь, но заботливо и покойно продолжал он, — я говорю — нет ли у вас лампадки?
— Ну, как же, мы про это забыли, — радостно удивился Ячевский, — конечно, есть.
Он скрылся в углу, затем осторожно поставил на стол запыленную лампадку и зажег фитиль. Остатки масла, треща, прососались сквозь нагар огоньком величиною с орех, месячное окно померкло, тени людей, колеблясь, перегнулись у потолка.
Приезжий, в свою очередь, быстро пробежал взглядом по усатому, с детскими глазами, лицу Кислицына, брезгливым чертам Гангулина, задумчивому, легкому профилю Ячевского и, двигая под собой стул, подсел к свету, застегнув на все пуговицы двубортный темный пиджак, из-под которого, шарфом