зеленели, как листья.
Я понимал, что все это сделано неправильно, не похоже, не так, 'як насправди', с нарочитым вызовом тому, к чему я привык. Но мне нравилось. Львы и мудрые совы-пеликаны манили меня. 'А помнишь? - говорили они. - Помнишь, Панское пепелище было тогда огромной и загадочной запретной рощей и мы жили там; ты просто забыл нас на время. В ту пору гоголевский Пацюк действительно ел галушки, Вий открывал и закрывал железные веки, а Крот был страшным колдуном вроде клыкастого Катерининого батьки{16}. Тот мир существует, ты просто забыл его. Мы бродили в зарослях лопуха и конопли - какая это была чаща! Ты видел нас тогда, а потом вырос и перестал видеть. Много крови разлилось в мире. Люди стали быстро взрослеть. Мы еще глубже ушли в лопухи жить для тех, кто еще способен разглядеть нас. Но ты все-таки помни: мы твое детство, твое воображение, твоя свобода. Когда наступит спокойное время, приди однажды в лопухи - они покажутся тебе невысокими, совсем даже низенькими, но ты нагнись и постарайся разглядеть нас в этом лесу. Мы здесь, посмотри на нас, вспомни...'
Удивительные были игрушки...
Я повернулся к Семеренковым. Отец по-прежнему косился в мою сторону, держа кружку у рта, а дочь даже не притронулась к молоку и хлебу. Она смотрела на меня с ожиданием, с просьбой, как будто я явился сюда, чтобы оживить всех этих зверюшек и заставить их пуститься в пляс.
– По-моему, здорово! - сказал я Семеренкову. - Не разбираюсь, но мне нравится. Я не думал, что вы занимаетесь таким!
Антонина улыбнулась. Это была улыбка счастливого человека. Если, конечно, испуганный человек может быть счастливым. Мягким женственным движением она поправила прядь волос, выбившихся из-под платка.
– Это не я, - сказал Семеренков. - Это дочка. Она лепит здесь, дома, на заводе сейчас игрушками не занимаются. Посуда нужна людям.
Она улыбалась, глядя на меня. Что ж ты за человек, Антонина? Ты помогаешь бандитам, носишь им хлеб и сало, стираешь их заскорузлые рубахи. А пальцы у тебя такие тонкие и длинные, и ты лепишь диковинных зверей. Может быть, ты ребенок, который не понимает, что творит?
– Она любит лепить, - сказал Семеренков с гордостью. - Она глину чувствует, как живое. Как щенка какого-нибудь. Или птицу. С глиной надо очень нежно. У нее душа. Конечно, когда берешь в руки. В карьере она мертвая...
Он вдруг осекся, как будто вспомнив, с кем разговаривает. Отвернулся. Антонина же, не замечая отца, продолжала улыбаться. Она сидела, сомкнув прямые ноги, лодыжка к лодыжке, она сидела так, что можно было час и два смотреть на нее, и, честное слово, я бы и сам онемел в конце концов. Ну что же мне делать с тобой, Антонина? Ничего не понимаю. Ничего! Лев с печальными глазами и длинным, еще более печальным носом пристально смотрел на меня.
Снова смуглые пальцы Антонины как бы в раздумье коснулись пряди соломенных волос, прибрав ее под платок. Мне показалось, что в этом жесте, робком и неуверенном, есть какой-то скрытый смысл. Да, говорила она, я понимаю, что нравлюсь, и хотела бы нравиться еще больше... Но нужно ли?
Она посмотрела вопросительно на отца, перевела взгляд на игрушки, затем на меня. Этого я уже не понял.
– Хочет подарить вам что-нибудь, - объяснил Семеренков. - Из этих глиняшек.
Но тут я опомнился. В самом деле, пора было взять себя в руки. Не для того я пришел, чтобы млеть от нежности и сочувствия, чтобы подарочки получать.
– Нет, не возьму, - сказал я. - Не могу я брать подарки у вас.
Не анаю, зачем я так сказал. 'У вас'. С неожиданным презрением и злостью. Мне вдруг захотелось сделать ей больно. Она сидела такая худенькая, тонкая, чуть подавшись ко мне, ожидая ответа, и я решил ударить ее, разом покончить е жалостью и любовью, поставить все на место. Я ведь уже догадывался, что не может она быть виновна ни в чем, и эти звери, наивные глиняные дети-звери, укоризненно таращили на меня свои глазелки. Они существовали как будто вместе с ней, были ее частицей. Но я уже не мог остановиться, во мне все пошло в разлад. Сочувствие почему-то рождало еще большее желание причинить боль, уязвить.
– Не время мне в игрушки играть, когда бандиты рядом, - сказал я. - Вам-то хорошо, уж в ваши-то окна они стрелять не будут! Сами знаете почему. Своих не трогают.
Я не хотел этого говорить, честное слово! Я хотел молча смотреть в ее глаза, видеть, как она сидит, как поправляет прядь, улыбается. Она вздрогнула, и губы ее сжались. Рука медленно соскользнула от платка к столу, чуть задержавшись на дощатом углу, продолжала падение и безвольно повисла. Отец встревоженно посмотрел на нее.
– Она еще никому никогда не дарила своих глиняшек, - тихо сказал Семеренков. - Стесняется. Только для себя делает.
Что это творилось во мне? Да, я любил, любил и жалел, но все- таки не мог забыть тех узелков под пеньком, никак не мог забыть узелков, и сестренки Ниночки не мог простить, и того конопатого здоровилу бандюгу, для которого Антонина принесла 'посылку'. Наверно, она не только оставляла узелки для неизвестного ей связника, наверно, они встречались там с этим красивым рослым парнем. Да, но почему же она обрадовалась, когда увидела, что я жив и невредим, а конопатый лежит на телеге?
Все во мне перемешалось и клокотало. Ничего подобного я раньше не переживал.
– Действительно, до игрушек ли человеку, - успокаивающе сказал Семеренков дочери. - Его самого чуть не убили. Такое уж лихое выпало всем нам время... Ведь война, Антоша!
У меня сердце дрогнуло, когда он вот так мягко, с привычной домашней ласковостью сказал: 'Антоша'. Это было их слово, за ним стояло столько, что я сразу почувствовал себя лишним в доме. Это слово было воплощенной нежностью, паролем и отзывом. За ним стояла тайна родительской и дочерней любви. Наверно, не случайно имя это было мужским, в нем, мне почудилось, прозвучала неутоленная мечта по сыну, продолжателю рода гончарных мастеров, но судьба дала криворукому Семеренкову двух дочерей; старшая изменила дому, ушла с бандитами, и теперь у него оставалась лишь одна дочь, лепщица диковинных зверей, вечно молчащая... Антоша!
Я мысленно произнес это имя, глядя на ее остро выступавшие под платком плечи, смуглые худые руки, прядь светлых волос, плавные линии бедер, которые четко обрисовывались под стареньким платьицем и вдруг за округлением колен переходили в резкую, удлиненную прямоту сомкнутых голеней. В ней было непонятное мне совершенство. Такое совершенство не поддается никаким анализам. Оно сразу вштамповывается в душу. И этот цельный отпечаток уже не выжечь.
'Антоша! - мысленно повторил я. Она повернулась ко мне. Глаза ее влажно блестели. Она словно изучала меня. - Антоша!' Губы ее вздрогнули, разжались, утратили строгость.
Я чувствовал, что голова у меня идет кругом все быстрее. Ну что это я так разнюнился? Зачем я сюда, в конце концов, пришел?..
– Послушайте, - сказал я Семеренкову. - По-моему, мы в первый раз не договорили. Пойдемте посидим на завалинке.
Он тут же поднялся и пошел к двери, неся перед собой согнутую левую руку. Антонина встала и проводила нас напряженным взглядом. Как тогда, на гончарне. Второй раз я врывался в эту семью и вносил тревогу и смятение. Скорее бы прояснилось все... Не по мне была такая работенка. Во что ты меня втравил, Гупан?
У порога я не обернулся. Боялся потерять уверенность перед разговором.