priori рассуждать нельзя», «идите индуктивным способом» и т. п. Тогда у нас еще спорили о подобных предметах. Теперь таких споров не слышно. «Что ни время, то и птицы, что ни птицы, то и песни». Теперешнее русское среднее общество отнюдь не похоже на то, с которым я жил в Курске. в эпоху моего рассказа. Вопросы, занимающие нас теперь, тогда еще не поднимались, и во множестве голов свободно и властно господствовал романтизм, господствовал, не предчувствуя приближения новых направлений, которые заявят свои права на русского человека и которые русский человек, известного развития, примет, как он принимает все, то есть не совсем искренно, но горячо, с аффектациею и с пересолом. Тогда еще мужчины не стыдились говорить о чувствах высокого и прекрасного, а женщины любили идеальных героев, слушали соловьев, свиставших в густых кустах цветущей сирени, и всласть заслушивались турухтанов, таскавших их под руку по темным аллеям и разрешавших с ними мудрые задачи
Мы пробыли с Челновским в саду до двенадцати часов, много хорошего слышали и о высоком и о святой любви и с удовольствием улеглись в наши постели. Огонь у нас был уже погашен; но мы еще не спали и лежа сообщали друг другу свои вечерние впечатления. Ночь была во всем своем величии, и соловей под самым окном громко щелкал и заливался своею страстною песнью. Мы уже собирались пожелать друг другу покойной ночи, как вдруг из-за забора, отделявшего от улицы садик, в который выходило окно нашей спальни, кто-то крикнул: «Ребята!»
— Это — Овцебык, — сказал Челновский, быстро подняв голову с подушки.
Мне показалось, что он ошибся.
— Нет, это Овцебык, — настаивал Челновский и, встав с постели, высунулся в окно.
Все было тихо.
— Ребята! — опять крикнул под забором тот же самый голос.
— Овцебык! — окликнул Челновский.
— Я.
— Иди же.
— Ворота заперты.
— Постучись.
— Зачем будить. Я только хотел узнать, не спите ли?
За забором послышалось несколько тяжелых движений, и вслед за тем Василий Петрович, как куль с землею, упал в садик.
— Экой чертушко! — сказал Челновский, смеясь и смотря, как Василий Петрович поднимался с земли и пробирался к окну сквозь густые кусты акации и сирени.
— Здравствуйте! — весело проговорил Овцебык, показавшись в окне.
Челновский отставил от окна столик с туалетными принадлежностями, и Василий Петрович перенес сначала одну из своих ног, потом сел верхом на подоконник, потом перенес другую ногу и, наконец, совсем явился в комнате.
— Ух! уморился, — проговорил он, снял свое пальто и подал нам руки.
— Сколько верст отмахал? — спросил его Челновский, ложась снова в свою постель.
— В Погодове был.
— У дворника?
— У дворника.
— Есть будешь?
— Если есть что, так буду.
— Побуди мальчика!
— Ну его, сопатого!
— Отчего?
— Пусть спит.
— Да что ты юродствуешь? — Челновский громко крикнул: — Моисей!
— Не буди, говорю тебе: пусть спит.
— Ну, а я не найду, чем тебя кормить.
— И не надо.
— Да ведь ты есть хочешь?
— Не надо, говорю; я вот что, братцы…
— Что, братец?
— Я к вам пришел проститься.
Василий Петрович сел на кровать к Челновскому и взял его дружески за колено.
— Как проститься?
— Не знаешь, как прощаются?
— Куда ж это ты собрался?
— Пойду, братцы, далеко.
Челновский встал и зажег свечу. Василий Петрович сидел, и на лице его выражалось спокойствие и даже счастье.
— Дай-ка мне на тебя посмотреть, — сказал Челновский.
— Посмотри, посмотри, — отвечал Овцебык, улыбаясь своей нескладной улыбкой.
— Что же твой дворник делает?
— Сено и овес продает.
— Потолковали с ним про неправды бессудные, про обиды безмерные?
— Потолковали.
— Что ж, это он, что ли, тебе такой поход насоветовал?
— Нет, я сам надумал.
— В какие ж ты направишься палестины?
— В пермские.
— В пермские?
— Да, чего удивился?
— Что ты забыл там?
Василий Петрович встал, прошелся по комнате, закрутил свои виски и проговорил про себя: «Это уж мое дело».
— Эй, Вася, дуришь ты, — сказал Челновский.
Овцебык молчал, и мы молчали.
Это было тяжелое молчание. И я и Челновский поняли, что перед нами стоит агитатор — агитатор искренний и бесстрашный. И он понял, что его понимают, и вдруг вскрикнул:
— Что ж мне делать! Сердце мое не терпит этой цивилизации, этой нобилизации, этой стерворизации!.. — И он крепко ударил себя кулаком в грудь и тяжело опустился на кресло.
— Да что ж ты поделаешь?
— О, когда б я знал, что с этим можно сделать! О, когда б это знать!.. Я на ощупь иду.
Все замолчали.
— Можно курить? — спросил Богословский после продолжительной паузы.
— Кури, пожалуйста.
— Я здесь с вами на полу прилягу — это будет моя вечеря.
— И отлично.
— Поговорим, — представь… молчу-молчу, и вдруг мне приходит охота говорить.
— Ты чем-нибудь расстроился.
— Ребятенок мне жалко, — сказал он и сплюнул через губу.
— Каких?
— Ну, моих, кутейников.
— Чего ж тебе их жаль?
— Изгадятся они без меня.
— Ты сам их гадишь.
— Ври.