— Конечно: их учат на одно, а ты их переучиваешь на другое.
— Ну так что ж?
— Ничего и не будет.
Вышла пауза.
— А я вот что скажу тебе, — проговорил Челновский, — женился бы ты, взял бы к себе старуху мать да был бы добрым попом — отличное бы дело сделал.
— Ты мне этого не говори! Не говори ты мне этого!
— Бог с тобой, — отвечал Челновский, махнув рукой.
Василий Петрович опять заходил по комнате и, остановясь перед окном, продекламировал:
— И стихи выучил, — сказал Челновский, улыбаясь и показывая мне на Василья Петровича.
— Умные только, — отвечал тот, не отходя от окна.
— Таких умных стихов немало есть, Василий Петрович, — сказал я.
— Всё — дребедень.
— А женщины — всё дрянь?
— Дрянь.
— А Лидочка?
— Что же Лидочка? — спросил Василий Петрович, когда ему напомнили имя очень милой и необыкновенно несчастной девушки — единственного женского существа в городе, которое оказывало Василью Петровичу всяческое внимание.
— Вам не будет о ней скучно?
— Что это вы говорите? — спросил Овцебык, расширив свои глаза и пристально уставив их на меня.
— Так говорю. Она — хорошая девушка.
— Ну так что ж, что хорошая?
Василий Петрович помолчал, выколотил о подоконник свою трубку и задумался.
— Паршивые! — проговорил он, закуривая вторую трубку.
Челновский и я рассмеялись.
— Чего вас разбирает? — спросил Василий Петрович.
— Это дамы, что ли, у тебя паршивые?
— Дамы! Не дамы, а жиды.
— К чему ж ты тут жидов вспомнил?
— А черт их знает, чего они помнятся: у меня мать, да и у них у каждого есть по матери, и все знают, — отозвался Василий Петрович и, задув свечку, с трубкою в зубах повалился на половой коврик.
— Это ты еще не забыл?
— Я, брат, памятлив.
Василий Петрович тяжело вздохнул.
— Подохнут, сопатые, доро́гой, — сказал он, помолчав.
— Пожалуй.
— И лучше.
— Экое у него и сострадание-то мудреное, — сказал Челновский.
— Нет, это у вас все мудреное. У меня, брат, все простое, мужицкое. Я ваших чох-мох не разумею. У вас все такое в голове, чтоб и овцы были целы и волки сыты, а этого нельзя. Этак не бывает.
— Как же по-твоему будет хорошо?
— А хорошо будет, как бог даст.
— Бог сам ничего в людских делах не делает.
— Понятно, что всё люди будут делать.
— Когда они станут людьми, — сказал Челновский.
— Эх вы, умники! Посмотришь на вас, будто и в самом деле вы что знаете, а ничего вы не знаете, — энергически воскликнул Василий Петрович. — Дальше своего дворянского носа вам ничего не видать, да и не увидать. Вы бы в моей шкуре пожили с людьми да с мое походили, так и узнали бы, что нечего нюни-то нюнить. Ишь ты, черт этакой! и у него тоже дворянские привычки, — переломил неожиданно Овцебык и встал.
— У кого это дворянские привычки?
— У собаки, у Боксы. У кого же еще?
— Какие ж это у ней дворянские привычки? — спросил Челновский.
— Дверей не затворяет.
Мы тут только заметили, что через комнату действительно тянул сквозной ветер.
Василий Петрович встал, затворил дверь из сеней и запер ее на крючок.
— Спасибо, — сказал ему Челновский, когда он возвратился и снова растянулся на коврике.
Василий Петрович ничего не отвечал, набил еще трубочку и, закурив ее, неожиданно спросил:
— Что в книжках брешут?
— В которых?
— Ну, в ваших журналах?
— О разных вещах пишут, всего не расскажешь.
— О прогрессе всё небось?
— И о прогрессе.
— А о народе?
— И о народе.
— О, горе сим мытарям и фарисеям! — вздохнув, произнес Овцебык. — Болты болтают, а сами ничего не знают.
— Отчего ты, Василий Петрович, думаешь, что уж кроме тебя никто ничего не знает о народе? Ведь это, брат, самолюбие в тебе говорит.
— Нет, не самолюбие. А вижу я, что подло все занимаются этим делом. Всё на язычничестве выезжают, а на дело — никого. Нет, ты дело делай, а не бреши. А то любовь-то за обедом разгорается. Повести пишут! рассказы! — прибавил он, помолчав, — эх, язычники! фарисеи проклятые! А сами небось не тронутся. Толокном-то боятся подавиться. Да и хорошо, что не трогаются, — прибавил он, помолчав немного.
— Отчего же это хорошо?
Да все оттого ж, говорю, что толокном подавятся, доведется их в загорбок бить, чтобы прокашлянули, а они заголосят: «бьют нас!» Таким разве поверят! А ты, — продолжал он, сев на своей постели, — надень эту же замашную рубашку, да чтобы она тебе бока не мусолила; ешь тюрю, да не морщися, да не ленись свинью во двор загнать: вот тогда тебе и поверят. Душу свою клади, да так, чтоб видели, какая у тебя душа, а не побрехеньками забавляй. Людие мой, людие мои! что бы я не сотворил вам?.. Людие мой, людие мои! что бы я вам не отдал? — Василий Петрович задумался, потом поднялся во весь свой рост и, протянув руки ко мне и к Челновскому, сказал: — Ребята! смутные дни настают, смутные. Часу медлить нельзя, а то придут лжепророки, и я голос их слышу проклятый и ненавистный. Во имя народа будут уловлять и губить вас. Не смущайтесь сими зовущими, и если силы воловьей в хребтах своих не чувствуете, ярма на себя не вскладывайте. Не в числе людей дело. Пятью пальцами блохи не изловишь, а одним можно. Я от вас, как и от других, большого проку не жду. Это — не ваша вина, вы жидки на густое дело. Но прошу вас, заповедь одну мою братскую соблюдите: не брешите вы никогда на ветер! Эй, право, вред в этом великий есть! Эй, вред! Ног не подставляйте, и будет с вас, а нам, вот таким Овцебыкам, — сказал он, ударив себя в грудь, — нам этого мало. На нас кара небесная падет, коли этим удовольствуемся. «Мы свои своим, и свои нас познают».