небесный, и только этим путем, то есть своим приближением к совершенству мы можем воздействовать на других, — налиться должна лейка доверху, чтоб из нее потекло, — и воздействие будет через нашу жизнь и через слово устное и письменное, насколько это слово будет частью и последствием жизни, насколько от избытка сердца будут говорить уста. Целую вас и жену и детей.
Любящий вас
129. Н. Н. Ге (отцу)
Хоть два слова припишу, милые друзья*, чтоб сказать, что люблю вас и думаю о вас часто и о вашей работе, Николай Николаевич (старший). Надо делать и выражать то, что созрело в душе. Никто ведь никогда этого не выразит, кроме вас. Я жду всей серии евангельских картин. Слышал о той, которая в Петербурге, от Прянишникова*, по словам Маковского, очень хорошо, говорили. Вот поняли же и они. А простецы-то и подавно. Да не в том дело, как вы знаете, чтобы NN хвалил, а чтоб чувствовать, что говоришь нечто новое и важное и нужное людям. И когда это чувствуешь и работаешь во имя этого — как вы, надеюсь, теперь работаете, — то это слишком большое счастье на земле — даже совестно перед другими. Сейчас с Пошей едем, он в Кострому, я в уединение к Урусову*, недели на две. Целую вас. Что вы мне не ответили о Теплове?*
130. С. А. Толстой
Живу я здесь пока превосходно. Вчера ходил много по окрестным деревням, но ничего не писал, читал и беседовал с Урусовым и Пошей. Поша уехал вчера вечером. Урусов очень мил дома со своим старым, богобоязненным и таким же, как он, барственным Герасимом и его сестрой. Встает он в 4 часа и пьет чай и пишет свое какое-то мне непонятное математическое сочинение*. Мне готовили чай к моему вставанью, 9, но я отказался впредь. Он обедает в 12 и чай, так что это сходится с моим завтраком, и ужинает с чаем в 6.
Ест он постное с рыбой и с маслом и очень озабочен о здоровой для меня пище — яблоки мне каждый день пекут. Нынче пятница — завтра пошлют письмо, а я пишу тебе нынче. Я нынче утром немного занялся*, потом слушал сочинение Урусова*. Как и все его писанья — есть новые мысли, но не доказано и странно. Но он трогателен. Живет, никаких раздоров ни с кем кругом себя, помогает многим и молится богу. Например, перед обедом он ходит гулять взад и вперед по тропинке перед домом. Я подошел было к нему, но видел, что ему мешаю, и он признался мне, что он гуляя читает «Часы»* и псалмы. Он очень постарел на мой взгляд.
Деревенская жизнь вокруг, как и везде в России, плачевная. Мнимая школа у священника с 4 мальчиками, а мальчики, более 30, соседних в ½ версте деревень безграмотны. И не ходят, потому что поп не учит, а заставляет работать.
Мужики идут, 11 человек, откуда-то. Откуда? Гоняли к старшине об оброке, гонят к становому. Разговорился с одной старухой; она рассказала, что все, и из ее дома, девки на фабрике, в 8-ми верстах* — как Урусов говорит, повальный разврат. В церкви сторож без носа. Кабак и трактир, великолепный дом с толстым мужиком. Везде и все одно и то же грустное: заброшенность людей самим себе, без малейшей помощи от сильных, богатых и образованных. Напротив, какая-то безнадежность в этом. Как будто предполагается, что все устроено прекрасно и вмешиваться во все это нельзя и не должно, и оскорбительно для кого-то, и донкихотно. Все устроено — и церковь, и школа, и государственное устройство, и промышленность, и увеселенья, и нам, высшим классам, только о себе следует заботиться. А оглянешься на себя, наши классы в еще более плачевном состоянии, коснеем.
Хотел князю дать «О жизни». Если есть, пришли русскую, а нет, то французскую*.
Целую тебя и всех детей.
Письма присылай.
131. С. А. Толстой
Вчера получил, милый друг, еще более грустное от тебя письмо*. Вижу, что ты физически и нравственно страдаешь, и болею за тебя: не могу быть радостен и спокоен, когда знаю, что тебе нехорошо. Как ни стараюсь подняться, а все делается уныло и мрачно после такого письма. Ты перечисляешь все, чему я не сочувствую, но забываешь одно, включающее все остальное, чему не только не перестаю сочувствовать, но что составляет один из главных интересов моей жизни — это вся твоя жизнь, то, чему ты сочувствуешь, то есть то, чем ты живешь. И так как не могу смотреть иначе, как так, что главное есть духовная жизнь, то и не перестаю сочувствовать твоей духовной жизни, радуясь ее проявлению, огорчаясь ее упадку, и всегда не только надеюсь, но уверен, что она все сильнее и сильнее проявится в тебе и избавит тебя от твоих страданий и даст то счастье, которому ты как будто иногда не веришь, но которое я постоянно испытываю, и тем сильнее, чем ближе приближаюсь к плотскому концу.
Если бы не мысль о том, что тебе дурно, мне было бы превосходно здесь. Урусов милейший hôte;* я чувствую, что я ему не в тягость, и мне прекрасно. Встаю в 8, пишу, да пишу* (кажется, очень плохо, но все-таки пишу) до 12. Обедаем; потом я иду гулять. Вчера ходил за 10 верст на огромный, бывший Лепешкинский, завод, где — помнишь — был бунт, который усмиряли Петя и Перфильев*. Там 3000 женщин уродуются и гибнут для того, чтоб были дешевые ситцы и барыши Кнопу. А нынче ходил за 3 версты в деревню Владимирской губернии. Дорога старым бором. Очень хорошо. Жаворонки прилетели, но снегу еще очень много. Скворцы перед самой моей форточкой в скворешнице показывают все свое искусство: и по-иволгиному, и по-перепелиному, и коростелиному, и даже по-лягушачьему, а по- своему не могут. Я говорю профессора, но милей профессоров. Целую очень тебя и также очень
132. Л. Е. Оболенскому
Дорогой Леонид Егорович!
Все еще не кончил статью, все уясняю, добавляю. Надеюсь кончить скоро и тогда пришлю. Напишите, пожалуйста, к какому номеру вы ее готовите*. Еще вот что: мой хороший знакомый Герасимов, кандидат, прошлого года написал статью о Лермонтове, весьма
