подвигалось. И могло бы еще много подвинуться в смысле формы, но решительно некогда. Столько дела. Переписчица на ремингтоне переписывает набело. Дошел до 19 главы включительно. За это время важное, это высылка Буланже. Работу перебивало мне только письмо в шведские газеты по случаю премий Нобеля о духоборах. Соня боится. Очень жаль, но я не могу не сделать*. Еще перебило нездоровье: страшный чирей на щеке. Я думал, что рак, и рад, что не очень неприятно было думать это. Получаю новое назначение, то, которое, во всяком случае, не минует меня.
Был St. John, джентльмен и серьезный, но боюсь, что больше для славы человеческой, чем для себя, для бога. Еще перебило работу приезд молокан из Самары — об отнятых детях. Хотел писать за границу и написал даже очень резкое и, мне казалось, сильное письмо, но раздумал. Перед богом не следовало. Надо еще попробовать. Нынче написал письма государю, Олсуфьеву, Heath’у и Л. И. Чертковой и отправил молокан*. Хотел записать из книжечки, да поздно. Иду спать.
1) Нет большего подспорья для эгоистичной спокойной жизни, как занятие искусством для искусства. Деспот, злодей непременно должен любить искусство. Записано что-то в этом роде, теперь не помню.
[…] 4) К «Хаджи-Мурату» подробности: 1) тень орла бежит по скату горы, 2) У реки следы по песку зверей, лошадей, людей, 3) Въезжая в лес, лошади бодро фыркают, 4) Из куста держидерева выскочил козел.
5) Когда люди восхищаются Шекспиром, Бетховеном, они восхищаются своими мыслями, мечтами, вызываемыми Шекспиром, Бетховеном. Как влюбленные любят не предмет, а то, что он вызывает в них. В таком восхищении нет настоящей реальности искусства, но зато есть полная беспредельность.
[…] 7) […] Вообще — не знаю отчего — нет у меня того религиозного чувства, которое было, когда прежде писал дневник ни для кого. То, что его читали и могут читать, губит это чувство. А чувство было драгоценное и помогавшее мне в жизни. Начну сначала с нынешнего 14 числа писать опять по-прежнему так, чтобы никто не читал при моей жизни. Если будут мысли, стоящие того — могу и выписывать и посылать Черткову.
[…] 9) Все попытки жизни на земле и кормления себя своим трудом были неудачны и не могут не быть неудачны в России, потому что для того, чтобы человеку нашего воспитания кормиться своим трудом, надо конкурировать с мужиком, он устанавливает цены, сбивает их своим предложением. А он поколениями воспитан к суровой жизни и упорной работе, а мы поколениями воспитаны к роскошной жизни и праздной лени. Из этого не следует, что не надо стараться кормиться своим трудом, но только то, что нельзя ожидать осуществления этого в первом поколении.
[…] 13) Как только неприятное чувство к человеку, так значит, ты чего-то не знаешь, а тебе нужно узнать; нужно узнать мотивы того поступка, который неприятен тебе. А как только ясно понял мотивы, то сердиться можно так же мало, как на падающий камень.
[…] 15) Служить надо другим, а не себе уже только и потому, что в служении другим есть предел и потому тут можно поступать разумно — построить дом неимущему, купить корову, одежду — а в служении себе нет предела — чем больше служишь, тем хуже.
[…] 18) Ехал мимо закут. Вспомнил ночи, которые я проводил там, и молодость и красоту Дуняши (я никогда не был в связи с нею), сильное женское тело ее. Где оно? Уж давно одни кости. Что такое эти кости? Какое их отношение к Дуняше. Было время, когда эти кости составляли часть того отдельного существа, которое была Дуняша. Но потом это существо переменило центр, и то, что было Дуняшей, стало частью другого, огромного по величине своей, недоступного мне существа, которое я называю землею. Мы не знаем жизни земли и потому считаем ее мертвой, так же, как живущее один час насекомое считает мертвым мое тело, потому что не видит его движения.
[…] 20) Ужаснее всего: пьянства, вина, игры, корысти, политики, искусства, влюбленья. С такими людьми нельзя говорить, пока они не выспались. Страшно.
Письмо в Штокгольм напечатано*.
Записал: 1) Много у меня записано соображений, правил, которые если помнить, то будет хорошо жить. Да, правил слишком много, и все помнить всегда нельзя. То же, что с подделкой под искусство. Правил слишком много, и все помнить нельзя. Надо, чтобы шло изнутри, руководилось бы чувством. […]
Теперь утро. Поеду на почту.
Нынче написал девять писем. Осталось одно письмо Хилкову. Ужасное его дело и положение*. Был Михайла Новиков и еще крестьянин, поэт из Казани.
Думал: 1) Положение людей, одурманенных ложной религией, — все равно как в жмурках: завяжут глаза, да еще возьмут под мышки, да закрутят. А потом пустят. И всех. Без этого не пускают. (К воззванию.)
[…] 3) Шел по деревне, заглядывал в окна. Везде бедность и невежество, и думал о рабстве прежнем. Прежде видна была причина, видна была цепь, которая привязывала, а теперь не цепь, а в Европе волоски, но их так же много, как и тех, которыми связали Гулливера. У нас еще видны веревки, ну бечевки, а там волоски, но держат так, что великану-народу двинуться нельзя. Одно спасенье: не ложиться, не засыпать. Обман так силен и так ловок, что часто видишь, как те самые, которых высасывают и губят, — с страстью защищают этих высасывателей и набрасываются на тех, кто против них. У нас царь.