Занятый сначала безуспешной работой по синтезу углеводов, потом увлеченный идеей гидролиза древесины, он продолжал числиться студентом-старшекурсником. А сверстники по университету между тем опередили его. И он как-то вдруг обнаружил, что прежних приятелей и вообще прежних студентов вокруг него не осталось.
Особенно тяжелой для Зберовского была самая последняя зима, проведенная им в Петербурге. Вконец разорвались ботинки — купить целые взамен было не на что. На брюках стало слишком много заплат. Он жил неделями впроголодь, обходясь только хлебом и водой. Но со всем этим он мог бы мириться; главное было в душевной неустроенности и трудностях научного порядка — в чувстве отчаяния, которое у него теперь возникло, в чувстве тупика, из которого ему не видно выхода.
Давно миновали блаженные месяцы, когда он, уверовав в гидролиз древесины, ясно ощущал перед собой простор будущих открытий. Сейчас он в совершенстве знает все, что было сделано в этой области наукой за прошедшие сто лет. С упоением работая, он повторил в профессорской лаборатории каждый описанный в литературе вариант гидролиза. Надо бы уж самому начать прокладывать новые пути. Однако стоило ему взяться улучшать и перестраивать процесс по-своему — вместо дальних горизонтов перед ним внезапно выросла глухая каменная стенка. И кажется, будто эту стенку не пробьешь.
Сапогов подбадривал: «Ищите!» А Зберовский чем дальше, тем больше терял веру в собственные силы. В состоянии до крайности подавленном он сделал вывод, что он человек никчемный, что никакого ученого из него не получится. Презирая себя, он наконец отказался от опытов по гидролизу. Наспех, кое-как принялся сдавать зачеты и экзамены. К лету университет окончил. Куда теперь идти? В младшие акцизные чиновники? Кто-то предложил ему поехать учителем в Яропольск. Ну, в Яропольск так в Яропольск! Ему все равно!
Прощаясь с ним, Сапогов сказал: он сожалеет, что ничего не может сделать для него сейчас. В принципе он был бы рад видеть Зберовского своим ассистентом. Как только при кафедре освободится штатная вакансия, он об этом даст знать — пошлет в Яропольск ему приглашение по телеграфу.
— А впрочем, дай вам бог и в Яропольске удачи и здоровья!
Наступил канун отъезда.
Зберовский захотел пройтись по улицам. Окидывая Петербург последним взглядом, вышел на Невский проспект.
Здесь-то его и подстерегала неожиданность.
— Гриша, это вы? — услышал он знакомый голос.
Он обомлел. Откуда-то сбоку, наперерез прохожим, к нему бежала Зоя. Вот она уже притронулась к его руке. Стоит рядом с ним и смеется, смотрит на него:
— Куда же вы делись, негодный! Ах вы какой… — И Зоя взяла его под руку.
Они пошли вдвоем по Невскому. Накрапывал дождь, теплый по-летнему, реденький; что дождь, казалось приятно — пусть он идет: под таким дождем еще лучше.
Будто вовсе не было этих трудных лет, промелькнувших после Харитоновки. Точно не было между ними ссоры и разрыва. Словно они расстались вчера, а сегодня снова встретились.
Идут — улыбаются оба.
Не то молчат, не то говорят. Не разговор у них, а полуфразы, намеки, неведомо о чем. Но каждая минута для Зберовского теперь наполнена огромным по своей значительности содержанием.
— Смотрите, солнце видно сквозь тучи, — щурясь, заметила Зоя.
Он в ответ только пожимает ее пальцы локтем.
Ничего путного, серьезного — да вообще абсолютно ничего еще толком не сказано, а Зберовский чувствует: в его жизни не было такого счастливого дня, как сегодня. Он смотрит ей в лицо. Время от времени оглядывается по сторонам. Ему хочется навсегда запомнить и эту вот ее улыбку, и ласковый дождик вокруг, и даже этих спешащих прохожих с зонтами.
На Аничковом мосту они остановились. Оперлись о мокрые перила.
Потупившись, Зберовский тихо и как бы виновато сообщил:
— Знаете, я завтра уезжаю. На целый год, быть может.
— Да что вы! Уезжаете? Куда? — спросила Зоя.
— Учителем в один уездный городок…
Вода в Фонтанке, серая и мутная, была взлохмачена — вся в мелких всплесках от дождя.
В Зоиных глазах едва ли не тревога.
— Гриша, мы будем переписываться. Часто-часто. Хотите, я помногу стану вам писать?
— Зоя, а вы скоро кончите Бестужевку?
— Бестужевку?
И вмиг ее лицо заискрилось лукавым озорством: нет, она не намерена кончать Бестужевские курсы. Она уже подала прошение — переходит с Бестужевских на Юридические.
Зберовский тоже рассмеялся. Все в ней ему казалось милым.
…А теперь это вспоминается, как далекий сон. Теперь он в Яропольске. Мучительно тянутся будни. Прошел первый год его работы здесь и начался второй.
Почти весь прошлый год они с Зоей часто обменивались письмами. Он ей писал буквально обо всем: о городе и гимназических порядках, о том, как многие учителя гимназии его приглашали в гости, как он сперва ходил к ним, а потом перестал ходить, потому что опротивело смотреть на мелочные склоки между ними, на пьянство их и ежедневную картежную игру. В письмах Зое он жаловался на самого себя за то, что в Петербурге смалодушничал, — нельзя было ему так просто отказаться от пусть нелегкого и неудачно начатого, но потрясающего по скрытым в нем возможностям научного труда…
Он снова очень тосковал о Зое. Однажды — в порыве тоски и надежд и безудержной нежности к ней — он ей решился написать, что просит быть его женой. Это было за месяц до летних каникул. А на каникулах они могли бы встретиться: он собирался на все лето приехать из Яропольска в Петербург.
Она ответила коротким, расстроенным письмом. Упрекнула его: как ему не жаль их дружбы! Зачем он придал их хорошим отношениям такой непоправимый поворот!
На другие его письма она уже не отвечала.
Лето он провел в Яропольске. Потом в гимназии начались занятия.
Пришла глубокая осень.
Единственное, что сейчас поддерживает Зберовского, — это обещание профессора Сапогова пригласить его ассистентом на кафедру. Ему необходимо продолжать работу по гидролизу, иначе для него жизнь пуста. По временам он еще твердо верит в сказанное Сапоговым, ждет. Другого же пути вернуться в мир больших лабораторий он пока не видит.
Быть может, как-нибудь напомнить о себе Георгию Евгеньевичу?
Зберовский думает об этом, колеблясь, каждый день.
Нет, напоминать не надо. Некрасиво было бы. Напрашиваться — унизительно.
Но Сапогов словно вовсе позабыл о нем.
И иногда Зберовскому становится страшно: неужели Яропольск для него — на десятки лет?
По утрам квартиранта надо будить, он велел раз навсегда, в половине восьмого. Обычно это так происходит: едва часы ударят половину, Настасья Лукинична, младшая из двух сестер — хозяек дома, озабоченно выходит из кухни. Порядка ради посмотрит на часы. Если правда уже половина восьмого, она засуетится. Быстро снимет с себя фартук; косясь на зеркало, проведет ладонью по седым кудряшкам. Примется искать: «Платок. Господи, где мой платок?» Накинет шаль на плечи и лишь тогда на цыпочках приблизится к дверям Зберовского. Начнет монотонно, вполголоса:
— Самовар уже вскипел, Григорий Иванович, пожалуйте, вставайте! — И долго повторяет то же самое: — Самовар вскипел. Пожалуйте, вставайте…
А сегодняшнее утро пошло кубарем. Еще не было семи часов, когда Настасья Лукинична стремглав подбежала к двери. Сразу — в дверь кулаком:
— Григорий Иванович! Депеша! Ах, боже мой, с телеграфа пришли! Вам!.. Ну, проснитесь же, господи… Григорий Иванович!
Она была растрепанная, в фартуке и без платка. Всполошилась за Григория Ивановича. Жилец хороший, молодой, приличный — всем соседям на зависть. С ним в доме, как он поселился, стало веселее,