– А может, бредит старикан, – с тоской комментировал Павел. – Но вряд ли…
А старикан между тем жевал яблочко. Старые зубы, которым возраст может быть тысяча лет, впивались в современную розовую, пахучую плоть.
Его, Никиты, «сейчас» стало нашим «сейчас». Настоящее не потеряло своих качеств, оно только сместилось в другую нишу.
– Ничего этого не было, – вдруг сказал он.
Но и явное присутствие другого разума в Никите сбивало с толку. «Там», в этом «будущем», тем более о котором говорил Никита, не могло быть «другого разума» – там было лишь продолжение человеческого рода, с его разумом.
Как же понять?
Егор поглядывал на Черепова, Черепов вздыхал, разводил руками, мол, не дано знать, а Павлу было не до того: слишком много личного связано было у него с идеей времени.
Кирилл же, хозяин, так ушел в себя, что непонятно было, в чем Никита его друг и зачем вообще ему надо было устраивать этот вечер.
Кот стонал во сне.
Наконец Никита снова «впал в разум» и тихонько заговорил:
– Но были еще не «они», а «те»… «Те» – ужас, ужас, но по-нашему… Были сильные… Как боги… Все перевернули… Но «те» – люди… Ужас… Но хорошо… А были еще не «те»… Достигали невероятного… Мир менялся…
И дедуля опять по-совиному захохотал, но быстро прекратил:
– Но «те» – у них жизнь короткая, только родятся – сразу помирать… Ха-ха-ха!.. Но люди… Ха-ха-ха!
Потом вдруг замолк, посерьезнел и стал молоть такое – в основном из диких звуков, среди которых вырывались, однако, понимаемые людьми слова, – что наступила полная растерянность. Среди «диких звуков» чаще всего повторялись слова о какой-то Катастрофе. Так продолжалось минут пятнадцать, лицо Никиты при этом менялось, чуть ли не трансформировалось, но непонятно было, то ли это результат внутреннего движения, то ли действительно его черты расплывались. (Скорее, конечно, первое). Среди здешних звуков выявлялись слова о Первой Катастрофе (при этом Никита делал широкий жест руками, показывая круг, вроде земного шара), и о Второй Катастрофе (при этом Никита указывал на себя). Оказывалось, что Вторая Катастрофа гораздо страшнее Первой, хотя Вторая, видимо, относилась к нему лично, а первая – к человечеству в целом.
Временами Никита вставал с места и лихо приплясывал. Что он этим хотел выразить – такое уходило в невозможность, но хотел сказать явно, потому что глаза делались умоляющими, и он, останавливаясь, то смотрел на Егора, то на Черепова, как человек, который что-то хочет рассказать собаке, но та все равно не понимает и не поймет.
Впрочем, такое сравнение Орлов бы счел легкомысленным: потому что Никита отличался от собравшихся не в том смысле, конечно, что был «выше их» по разуму или по духу, а в том смысле, что ушел – по своей ли воле?! – куда-то вбок, в ветвь, в ответвленный черный тоннель Вселенной, и был, естественно, никем не понимаем.
Но и Егор, и Павел, и Черепов еще не разобрались, глядя на Никиту в этой «достоевской» квартире, почему в нем такое смещение, почему он ни во что не укладывается. Да и шуму оказалось в конечном итоге многовато: то Тамара Ивановна взвизгивала, то звуки невероятного языка Никиты почти гремели, если только это был «язык», а не что-нибудь фантастичное, то вдруг кто-то подвывал по пьянке за окном – все это, конечно, мешало сосредоточиться. Да и кот этим шумом был очень недоволен, и, просыпаясь, мрачно мяукал.
Наконец Никита выдохся, упал на стул, но все-таки бормотал еще, и между непонятными звуками, когда дед направлял глаза на окружающих, раздавались еще и разные словосочетания, вроде: «Был Расцвет, и Катастрофа, Расцвет и Катастрофа…» затем шли опять пещерно-эзотерические звучания и вдруг: «Они оборачивали нас в не нас… Земля погибала… А не «те» все мрачнели и мрачнели, жизнь их длилась не более десяти лет…» Затем не наши слова… Шипение, бесконечное шипение и потом: «Себя не жалко… Никого не жалко… Идет как надо… Тише… Тише!.. Я не могу себя убить…»
Наконец Павел не выдержал и глупо подал водички в стакане. Никита опрокинул в себя стакан, но вдруг внимательно, изучающе взглянув на Павла, улыбнулся и сказал: «Ой, как хорошо!»
Почему здесь произошел перелом – трудно сказать: но Никита как бы подлечился про себя и удовлетворенно взглянул поочередно на всех.
Порой мир мертвых действовал на него удивительно благостно и успокаивающе. Не хотелось даже никуда бежать. Тогда Никита сам даже тянулся, чтобы помереть. Тяга к этому возникала. Как говорится, «он был мертв и доволен собой».
Но на окружающих такое предвзятое отношение к мертвым действовало депрессивно. Смотря, конечно, на кого.
Тамара Ивановна, которая от усталости прилегла на тахту, очутилась в шоке, когда Никита вдруг к ней подошел и завыл на своем языке что-то явно похоронное. Но больше всего убеждали его водянистые, пустые, скользящие по миру глаза, в которых явно выражалась любовь к смерти.
Но он менялся, в нем как будто отсутствовало какое-либо ядро, или оно давно выпало: через минут десять любовь к смерти погасла в его голубых, как планета Земля перед гибелью, глазах, и они наполнились равнодушной тоской, тоской жизни среди мертвых.
– Все слишком понятно, – заметил, почесав затылок, Черепов. – Важно ведь для него, не какие мы в самих себе, а как он нас воспринимает. У него вполне здоровое восприятие этого мира.
«Мне бежать!» – вдруг вскинулся Никита, так и не поевши.
Но тут вмешался Кирилл, хозяин, отличавшийся манией величия.
– Я знаю, сейчас ему надо спать, а не бежать. Он это и имел в виду… Пойдем, Никитушка, в ту комнатку бай-бай. Утро тысячелетия назад – мудрей, чем утро тысячелетия вперед.