«Идиллия» и «Тихон и Маланья». Кроме обеих последних новелл, которые возникли еще в начале 60-х годов, все остальные перечисленные более крупные произведения относятся к последним двум десятилетиям жизни Толстого, и можно было бы удивляться свежести, блеску и богатству этих продуктов духовной деятельности человека более чем шестидесяти-семидесятилетнего возраста, если бы сами эти произведения не давали одновременно наилучшего объяснения неисчерпаемой плодотворности толстовского гения.
Общепринятое буржуазное представление об этом писателе обыкновенно проводит резкое различие между Толстым-художником и Толстым-моралистом; за первым теперь бесспорно признают место среди величайших творцов мировой литературы, а второго, как жутковатого, неприятного мужика, спроваживают в русскую глушь, объясняют «славянской» склонностью к глубокомыслию и подобной чушью, обвиняют в том, что он полумечтатель, полуанархист и во всяком случае — враг искусства вообще и особенно своего собственного. Исходя из такого представления, Иван Тургенев в свое время заклинал его, бога ради, отказаться от морально-философских размышлений и вновь обратиться к великолепному чистому искусству, которое гибнет от пророческих причуд Толстого. Такое представление в любом случае свидетельствует о полном непонимании Толстого, ибо тот, кто не понимает мира его идей, тому закрыт доступ и к самому его искусству или по меньшей мере к подлинному источнику его искусства.
Толстой, пожалуй, именно потому один-единственный во всей мировой литературе, что у него его собственная внутренняя жизнь и искусство совершенно идентичны, что литература для него — только средство выразить работу своей мысли и свою внутреннюю борьбу. И поскольку эта неустанная работа и эта мучительная борьба полностью наполняли этого человека, не прекращаясь до последнего его дыхания, Толстой и стал могучим художником, а источник его искусства бил ключом до самого конца его жизни с неисчерпаемым богатством, со все большей прозрачностью и красотой. Без большой личности и большого мировоззрения нет большого искусства. С момента первого пробуждения своей сознательной духовной жизни Толстой искал правду. Но этот поиск для него — не литературное занятие, не имеющее ничего общего с его личной жизнью, как для других «правдоискателей» в современной литературе. Для него это — личная жизненная проблема, наполняющая всю его деятельность и все его мироощущение, полностью господствующая над его образом жизни, его семейной жизнью, его дружескими и любовными отношениями, его методом труда, а также его искусством. Этот поиск тоже движется не в сфере карликовой мировой скорби некоего «индивидуума», который никак не может изжить свое мужское или женское Я в клетке мелкобуржуазного существования, как у Ибсена или Бьёрнсона.
Этот вечный поиск Толстого направлен на такие формы жизни и бытия, которые созвучны идеалу нравственности. Но нравственный идеал его — чисто социального характера: равенство и солидарность всех членов общества, базирующиеся на всеобщей обязанности трудиться. Это то, осуществление чего неустанно нащупывают и к чему стремятся герои его произведений: Пьер Безухов в «Войне и мире», Левин в «Анне Карениной», князь Нехлюдов в «Воскресении», а в его литературном наследии — отец Сергий и, наконец, Сарынцов в драме «И свет во тьме светит». История толстовского искусства — поиск разрешения противоречия между этим идеалом и существующими общественными условиями. Но поскольку Толстой всю свою долгую жизнь вплоть до самого смертного часа не желает никакой ценой поступиться своим идеалом и хоть на йоту пойти на компромисс с сущим, однако вместе с тем не приемлет единственный мыслимый путь к осуществлению этого идеала — мировоззрение революционной пролетарской классовой борьбы и, как истинный сын докапиталистической России, принять его не может, из этого и проистекает особый трагизм его жизни и его смерти. Его оторванный от исторической почвы общественный идеал повисает в воздухе индивидуального морального «воскресения» раннехристианской окраски или в лучшем случае наивного аграрного коммунизма. В разрешении своей проблемы Толстой всю жизнь оставался утопистом и моралистом. Но для искусства и силы его воздействия главное — не решение, не социальный рецепт, а сама проблема, глубина, смелость и откровенность ее охвата. Здесь Толстой достиг вершины умственного труда и внутренней борьбы, и это позволило ему достигнуть вершины искусства. Та же самая беспощадная честность и основательность, которая привела его к тому, чтобы критически сверить с идеалом всю жизнь общества во всех ее проявлениях, сделала его также способным художественно объять эту жизнь как целое во всем величии ее строения и во всех ее взаимосвязях и таким образом стать непревзойденным эпическим писателем, каким он и показывает себя в пору своей зрелости в «Войне и мире» и как старец — в «Хаджи Мурате» и «Фальшивом купоне».
Конечно, гений Толстого подобен первозданной, естественной, неиссякаемой золотой жиле. Но сколь мало даже самое сильное дарование способно действовать творчески без надежного компаса большого, серьезного мировоззрения, снова показал недавно пример датчанина Йенсена. Тонкое, красочное и умное понимание сюжета, свободное владение техническими средствами повествования сделали его прирожденным эпическим писателем высокого ранга. И все же что дал он в своей «Мадам д’Ора» и в своем «Колесе», как не вымученную, гигантскую карикатуру на современное общество, ярко раскрашенный ярмарочный балаган с аномалиями, что производит впечатление наполовину дерзкой бульварной хроники, а наполовину — злобного высмеивания самого читателя. Это оттого, что ему не хватает внутреннего единого мировоззрения, дабы сгруппировать подробности, что у него нет той святой серьезности, честности и правдивости, с какой подходит к своим вещам Толстой.
Все эти качества Толстого наилучшим образом раскрываются в его наследии. Он не снисходит здесь даже до малейших компромиссов с красотой формы, с потребностью читателей в сенсации или умиротворении. Здесь он откладывает в сторону всякие аксессуары, все литературное и достигает строжайшей самодисциплины, наивысшей честности и лаконичнейших средств выражения. Здесь его искусство столь идентично с делом, что оно вообще почти незаметно. И потому Толстой именно в наследии, в последних произведениях своей жизни, поднимается до такого высшего искусства, что оно становится для него само собою разумеющимся, а все, к чему он прикасается, расцветает, обретает свой образ и живет. Он избирает здесь (в «Отце Сергии» это, например, жизненный путь кающегося светского человека, в «Фальшивом купоне» — история странствий фальшивой банкноты в различных слоях русского народа) такие темы и идеи, которые любое искусство послабее и любая не столь совершенная честность непоправимо умертвили бы как чисто тенденциозную прозу. У Толстого же при помощи простейших средств безыскусного рассказа возникает грандиозная картина человеческих судеб, оказывающая величайшее художественное воздействие.
Та же глубокая, я хотела бы сказать, беспримерная честность превращает обе включенные в наследие драмы (хотя в них отсутствует почти все то, что в качестве «драматического действия» и «решения» является с точки зрения общепринятых требований непременной принадлежностью сценически жизнеспособной пьесы) в переживания глубокого, потрясающего воздействия. Особенно интересно и поучительно наблюдать на театральном представлении ту духовную пропасть, которая зияет между обоими гениальными творениями великого писателя и буржуазной публикой. «И свет во тьме светит» — это не что иное, как собственная жизненная драма Толстого. В этой борьбе одинокого титана против повседневных тисков компромисса, из которых он пытается вырваться и в которых он истекает кровью, буржуазная публика видит, естественно, только трогательную «супружескую драму», конфликт между «материнским долгом», «супружеским долгом» и всякие тому подобные милые беды спальни немецкого филистера. Самые потрясающие сцены, такая, как в воинском присутствии, где юноша выражает свое отвращение к милитаризму решительным отказом от военной службы и за это подвергается бесконечной душевной пытке, как тщетная последняя попытка бегства борца за социальное равенство из своей семьи и трагический конфликт между ним и его женой, — все эти глубоко серьезные и честные слова, падая в среду немецкой буржуазной публики, коррумпированной общепринятой лживостью нынешнего театра, производят на нее впечатление чего-то неуместного, коробящего, обидного, почти неприличного.
Столь же слабая духовная связь возникает между зрительным залом и другой драмой Толстого — «Живым трупом». Чистая публика немецкого театра, которая рвется на спектакли, пожалуй, главным образом ради сенсации цыганского хора и жутких пикантностей «адюльтера», явно даже и не предчувствует, что со сцены на нее посыплется град пощечин, когда благопристойное, приличное общество предстанет во всем своем внутреннем убожестве, ограниченности и холодном себялюбии, в то время как единственные существа, в груди которых бьются человеческие чувства и которые наделены благородными побуждениями, обнаруживаются лишь среди так называемых «люмпенов», среди отверженных и падших. Коррумпированная, ставшая благодаря броне тривиальности нечувствительной буржуазная публика, которая