после войны остался совсем один, без семьи и без родственников.
Потом ГУББ расформировали и передали его функции отделам угрозыска. Ревенко оказался без работы и встретился случайно в отделе кадров МВД с генералом Судоплатовым. Генералу бездомный, бессемейный и безработный капитан понравился.
Ревенко стал сотрудником Бюро номер один. Совершенствовал немецкий язык, жил некоторое время в Австрии, поступил заочником в Московский университет и, судя по его собственным словам, был вполне доволен своей судьбой.
Разделить оптимистического отношения Ревенко к службе в разведке я не мог. К середине лета 1952 года мне стало окончательно ясно, что я зашел в тупик.
На первый взгляд жизнь моя после прекращения работы в аппарате немного улучшилась. Я перестал приходить рано по утрам в «инспекцию», получил отдельную казенную квартиру с мебелью, располагал временем по своему усмотрению и, вообще, значительно приблизился к той независимости нелегалов, которую так ценил Ревенко.
Судоплатов запрещал нам, сотрудникам берлинской службы, переписываться с семьями по обыкновенной почте и тем более, разговаривать по международному телефону. Вся наша частная переписка шла в Москву к Судоплатову и потом тщательно цензурировалась на предмет сохранения служебных тайн.
Я же, поселившись на квартире, вне контроля Коваленко, завел себе потихоньку личный телефон с городским номером 50–13–32, разговаривал по утрам с Москвой, вел прямую переписку с домом, словом, нарушал дисциплину часто и успешно.
Однако все эти мелкие компенсации не принесли равновесия в мою жизнь. Каждый раз, когда Янин голос в трубке спрашивал: «Ну, как?» — я понимал, о чем она спрашивает и ответить мне ей было нечего.
Чувство прямой и личной ответственности за мое место в жизни, за то, что я делаю и чему практически служу, становилось все острее с каждым днем.
Мысли мои настолько были заняты этим конфликтом, что я стал невероятно рассеян и невнимателен к работе. Дело доходило до вещей, граничивших со служебным преступлением. Однажды Савинцев, вернувшись с перерыва, дотронулся до ручки двери от сейфа и она тут же открылась. Оказалось, что я забыл повернуть замок. Спасли меня пластилиновые печатки, которые я не забыл поставить. Коваленко великодушно замял неприятный случай. В другой раз, я оставил на столе целый мешок секретнейших документов, предназначенных для сожжения. Во дворе «инспекции» имелась специальная цементная будка на замке. Ключ от нее выдавался дежурным офицером под расписку. В будке была печь, где и полагалось сжигать ненужные бумаги. Я же забыл мешок с такими остатками на столе в незапертой комнате. К счастью тут же пришел другой сотрудник, нашел мешок и вызвал Коваленко по телефону. Когда я вернулся, на моем столе торжественно были рассыпаны мятые бумаги, а вокруг с насупленными лицами сидели Коваленко и товарищи по работе.
Простили и на этот раз… В следующий раз могли не простить. Однако гораздо важнее опасения, что я когда-нибудь сорвусь, было сознание, что чувство личной ответственности за службу в разведке мучало не одного меня, а большинство сотрудников, которых я мог бы классифицировать, как честных людей.
Я видел это в десятках мелочей, из многих разговоров и встреч. Вообще, у людей, стоящих ближе к власти, чувство личной ответственности за происходящее появляется гораздо скорее и гораздо острее, чем у рядовых граждан. Советские граждане, не включенные прямо в аппарат власти, могут отложить решение проблемы: «с кем я и чему служу?» А сотрудники разведки, к тому же и знали и видели больше, чем другие. Дилемма «с властью или с народом» возникала перед ними раньше, чем, например, перед инженером Днепрогэса или химиком Резинокомбината.
Я видел доказательство этому душевному кризису в зачитанных до ветхости страницах западных газет, где печатались статьи с критикой советской власти. Я думал о нем и тогда, когда заставал наших шоферов за слушанием западных радиостанций на русском языке. Иногда, заслышав шаги начальства по коридору, они быстро выключали приемник, но бросив беглый взгляд на шкалу мы догадывались какая радиостанция только-что слушалась. «Мы» — потому что об этом открыто разговаривали между собой не только младшие офицеры, но и Коваленко обсуждал с нами «слишком частое слушание шоферами западной болтовни».
К последствиям этого же кризиса можно, наверное, отнести и реакцию моих друзей на рассказ об аресте Эйтингона.
Демин, один из новых офицеров назначенный в Берлин, привез с собой недавно выплывшие «на поверхность» детали ареста бывшего заместителя Судоплатова. Эйтингон, так же, как и Маклярский, исчез в конце 1951 года. Всем было ясно, что их арестовали в связи с развернувшейся правительственной антисемитской кампанией. Теперь же Демин рассказывал, что предлогом к аресту Эйтингона послужило то, что генерал якобы хранил у себя в квартире в щели пола две тысячи долларов и подготавливал бегство в Израиль. Почти у всех мелькнула ироническая улыбка. Две тысячи долларов и бегство в Израиль, в сочетании с генералом «Котовым», через руки которого проходили сотни тысяч долларов на агентурную работу и который ездил за границу чаще, чем кто-либо другой из руководителей разведки? Никем из нас не было сказано ни звука в поддержку версии о двух разоблаченных «врагах народа». Только тяжелое и многозначительное молчание. Так же молча и разошлись, каждый думая о своем.
Были и более прямые доказательства этого кризиса.
На одной из вечеринок у друзей в Карлсхорсте, жена офицера-разведчика выпила чуть больше водки чем полагалось. Позже я увидел ее в соседней комнате, спрятавшейся в большом кресле. Она всхлипывала.
— Что с тобой, Шура? — попробовал я ее утешить. — С чего тебе плакать? Муж тебя любит, скоро в отпуск в Союз поедете, дети здоровы. В чем дело?
— Как же, — иронически передразнила она меня. — Не с чего мне плакать… Ты скажи, начальство Сеню уважает?
— Уважает, Шура, очень уважает… — заторопился я.
Шура опять залилась слезами.
— Вот видишь! Значит, так и будет он всю жизнь работать на этой проклятой службе, а я домой хочу, и чтобы никаких «органов»…
Я чувствовал, что несмотря на водку, а может быть, именно из-за нее, Шура высказала мне то, что больше всего наболело: прочь из «органов», домой, из сытной и богатой «барахлом» Германии, но домой, чтобы добиться жизни по совести, а не той, к которой обязывает служебная дисциплина. Позже я убедился, что настроения Шуры были известны ее мужу. Более того — он их понимал и далее разделял.
Да, кризис и ощущение тупика были не у одного меня в душе. Так же, наверное, мучались и сотни людей, работавших со мной под одной крышей инспекции. И, может быть, даже шире — работавших вместе со мной в МВД. Но каждый из сотрудников этого учреждения, кто ощущал ответственность за свое место в советском государстве, кто прислушивался к голосу своей совести был все же несравненно более изолирован от своих сотоварищей, чем миллионы других советских людей. Нам было пока еще трудно преодолеть барьеры взаимного недоверия. Барьеры, которые были давно преодолены большинством наших сограждан. Мы были даже более одиноки в своих поисках выхода, чем доктор Линзе, брошенный в подвал «инспекции». В первый раз, когда я услышал о нем, у меня мелькнула мысль: «один в поле не воин». Это не так. Линзе не один в поле. За ним стоит организация, идея, единомышленники. Физически ему очень тяжело, но духовно он богат. Богат чувством подвига и осмысленности своей борьбы. Мы же живем в пустоте, без идеи, без ясного пути, по которому можно было бы пойти, если не к подвигу, то хотя бы к бескомпромиссному решению.
День был дождливым и грустным. Миновав вокзал Фридрихштрассе, последний вокзал восточного сектора, поезд подъехал к станции Лертер Банхоф. Шел даже не дождь, а какая-то морось, похожая на водяную пыль. Я внимательно разглядывал перрон, стараясь своевременно выяснить нет ли на нем патруля западноберлинской полиции. В кармане у меня был лишь один документ — удостоверение воинской части полевая почта номер 62 076. С таким документом меня даже советской комендатуре сразу не передадут. Потащат, наверное, в какой-нибудь отдел американской или английской разведки и, что может случиться дальше, трудно предсказать.