антитезисом тому, что он встречал со стороны мужчин, которые на него смотрели, как на дурака. Эти мужчины точно знали, когда и где они родились, и могли сообщить об этом по первому требованию — они, родившись, кажется, всё вот тут же и запомнили: и число, и родителей с их национальностью, и район- область.
Иоан Аркадьевич ничего этого не помнил. Помнил — в какой-то мутной акварели — сразу эту чиланзарскую квартирку, куда они переползли на хрупком грузовичке с улицы Двенадцати Тополей, от которой в памяти задержалось только тополиное имя. Помнил, что в квартире их насчитывалось пятеро: он сам, потом мать и две сестры, от которых всегда пахло рыбьим жиром, и еще инвалид труда Талип Мамарасулович, который, напиваясь, провозглашал себя отцом Иоана Аркадьевича, а мать смеялась. Трезвым он об этих признаниях забывал и мог больно наказать Иоана Аркадьевича своей железобетонной ладонью без двух пальцев.
Потом, кстати, выяснилось (через соседский шепот), что этот инвалид труда был женат на матери Иоана Аркадьевича фиктивно, для жилплощади, а сам жил с его старшей сестрой, при этом сердечно любил и пытался баловать вообще среднюю сестру, еще школьницу. Такой был этот Талип Мамарасулович странный, видимо, человек.
В результате эта средняя сестра выросла, и, когда Талипу Мамарасуловичу совсем занемоглось, увезла его в Свердловск, прооперировала там и похоронила, сообщив об этой новости в Ташкент только через полгода. Старшая сестра, поскорбев по Мамарасуловичу и успев прожить три незарегистрированных года с книжным графиком З., обзавелась собственной ячейкой общества на окраине Юнусобада в составе: муж, сын, коккер-спаниэль и два пожилых любовника.
Со своими сестрами Иоан Аркадьевич общался редко — они сразу вызывали в нем память об инвалиде труда и его беспалой ладони, которой он его бил, а их ласкал.
Иными словами, он связывался с ними, только когда экстренно требовались деньги. На лечение, например, детей от чего-нибудь. Тогда из Свердловска, ставшего Екатеринбургом, приходили с нарочным пятьдесят долларов, запрятанных вместе с треснувшим шоколадом в упаковку от женских прокладок. Или появлялся один из юнусобадских любовников и кисло ронял на стол лохматые пачки двухсоток.
Трудно сказать, как в других, а в гареме Иоана Аркадьевича лишних денег не скапливалось.
Но на жизнь хватало. Толстолобика приобрести.
(Им тогда все-таки ухитрилась позавтракать Маряся, угадав момент, когда в ванной никого не было. Кошку за это вышвырнули, но потом снова впустили — уже на птичьих правах.)
В квартире водилась также косметика; легко было обнаружить и запрятанную в белье «в стирку» гармошку турецкого печенья, которое можно было съесть, а можно — произвести опыт: поджечь и смотреть, как горит. (Особенно любила поджигать печенье Магдалена Юсуповна, созвав для такого священнодействия всех детей и Фариду, любившую все, что связано с огнем.)
Никто из жен, естественно, не работал — это был настоящий гарем, а не коммуна. Ответственным за добычу денег был сам Иоан Аркадьевич.
Ежедневно он просыпался от старушечьего покряхтывания будильника, выпивал эмалированную кружку чая без заварки и уходил за сбором дани.
Дань собиралась, где придется.
В пестрых, свежеотремонтированных квартирах на Дархане.
В пустых, богатых сквозняками домах культуры.
В сонных издательствах, напоминавших полигоны компьютерных игр и дегустационные цеха паленого кофе.
В подземных переходах, чья богатая акустика, давно оцененная попрошайками, казалось, сама вырывала изо рта песню и разносила ее над заплеванным мрамором.
В гигиенических офисах международных организаций, где уставшие от своего праведного феминизма дамы кивали Иоану Аркадьевичу и называли его Иоганн.
На Броде, где ташкентцам и гостям столицы улыбались нарисованные Иоаном Аркадьевичем уроды в тюбетейках, ермолках и русских ушанках. «Уроды» — было написано внизу.
Дань собиралась.
В Ташкенте всегда не любили тех, кто слишком много работает, и тех, кто слишком требует, чтобы платили в срок.
Иоан Аркадьевич не относился ни к тем, ни к другим. И его любили — а человек, которого любят, всегда может рассчитывать на «тысячу до зарплаты». Естественно, и среди безвозмездных кредиторов господствовали женщины.
Этих «тысяч до зарплаты» за день наскребалось немного, но жены, вытряхнув вечером знакомые всей квартире джинсы, были, кажется, вполне рады.
Дело в том, что, кроме многочисленных достоинств, которыми наделяло Иоана Аркадьевича неугомонное женское воображение, он обладал и некоторыми реальными: не тратил бюджет на сигареты, портвейн и пижонский шоколад «Россия».
Его всем этим угощали и так.
«Мерси! Да пошлет вам Бог много красивых детей, — с достоинством благодарил Иоан Аркадьевич своих сигаретных или шоколадных благодетелей. И, сплющив окурок обо что-нибудь непожароопасное, поднимал свои синие глаза: — Тысячу до зарплаты…»
…Они стояли, обнявшись, и зазор между телами становился все
— Люблю люблю люблю люблю тебя тебя тебя тебя, — на всякий случай еще раз выкликала Гуля, но было и так ясно: новая тетя остается навсегда и завтра будет послушно читать ей Джек-Лондона.
На кухне ухал залитый водой рис и дразнил, выплевываясь, нервное пламя.
Наконец, подходили две сильные женщины в масках из огуречных очисток и отстраняли обнимавшихся друг от друга.
— Почему?.. Вот так всегда… Не надо же, — тихо ворчал Иоан Аркадьевич, поддаваясь огуречным женщинам и поднимая правую ногу, а потом левую — с него стягивали джинсы. На голых ногах Иоана Аркадьевича обитали целые созвездия веснушек.
Отстраненная от своего нового мужа, женщина еще пару минут стояла, остывая.
Вот перед ней стянули джинсы с Иоана Аркадьевича, и она видит его ноги. Вот джинсы стали трясти, падают деньги, их тут же сортируют на хозяйство.
Вот к ней подходит какая-то старушка с красивыми зубами (тоже жена?) и говорит ей «Идем», и подводит к подоконнику, на котором ржавеет банка от болгарского горошка «Глобус» с политой землей.
— Я сюда косточку в землю засунула, от хурмы. Будет что внукам завещать.
— А ваши внуки… тоже здесь?
— Не-ет! — смеется садовница ртом, полным достижений стоматологии; теперь она совсем рядом, лицо и зубы. — Дай-ка тебе пуговку расстегну…
…Бережно снятый лиф куда-то уносят; новенькая мерзнет. В глазах — жестяная банка с зеленой фотографией горошка и косточкой хурмы для внуков. В коридоре храпят дети, натыкаясь во сне друг на друга. Сзади на нее валится та же старуха, накрывая чем-то колючим, в зеленых и коричневых розах. «Оренбургский пуховый плато-о-ок» — напевает.
Потом ей усьмят брови. Молодая толстая женщина, похожая на медсестру, словно пытается вдавить ей брови в лоб. Все равно холодно.
Ее берут за руку. Впереди спальня.