Не надо только дрожать — дрожь лишь ухудшает положение.
Рядом со мной спит Пиноккио. Он скрючился, как будто его ранило в живот, и не шевелится. Снег укрыл его почти целиком, словно панцирь черепаху. Он спит в очень неудобной позе, опершись подбородком на рожок автомата и свесив задницу за борт. Любой другой на его месте непременно свалился бы под колеса, но Пинча не свалится. С ним вообще никогда ничего не случается, он может заснуть под днищем танка, положив голову на гусеницу между катков, и его не раздавит.
Или во время обстрела вылезти из окопа и в полный рост отправиться на кухню за жрачкой, и в него ничего не попадает — был такой случай.
Бог хранит детей и дураков.
На башне, расставив ноги, орлом восседает Харитон. Плечи развернуты, палец на крючке, взгляд боевой. Рэмбо. Перед кем он красуется, непонятно — в снегопаде ничего не видно. Впрочем, Харитон всегда так ездит. Он вроде хочет олицетворять собой несокрушимость современной военной машины. Это бывает. Когда на тебя надевают шестнадцать килограмм железа, всучают в руки автомат скорострельностью семьсот выстрелов в минуту и рассовывают по карманам десяток гранат, каждая из которых дает две тысячи осколков, приходит ощущение всесильности.
Но это лечится. Как правило, первым же обстрелом. Достаточно один раз поелозить мордой по коровьему дерьму — и ощущение всесильности исчезает так же быстро, как и появляется. Впрочем, у Харитона, видимо, хронический случай. Даже когда бэтэр однажды занесло на гололеде под Горагорском и он завис тремя колесами над пропастью, Харитон не изменил своей позы — побледнел, пропотел, но так и не спрыгнул. Вот и сейчас его губы посинели, он трясется, как осиновый лист, но греться к нам в силовую не идет. Даже косынку на шапку не сменил.
Рядом с Харитоном расположился Романыч. Временами мне кажется, что Романыч уже умер, — он сидит в одной и той же позе с самого утра, скрестив ноги и уронив голову на грудь. Иногда я трясу его за колено, он поднимает веки, подержит глаза несколько секунд открытыми и снова отключается, ничего не восприняв из этого мира. Война сломала его неделю назад — до этого Романыч был живой и довольно шаристый солдат, но буквально за пару дней он превратился в тряпичную куклу. Теперь это жалкое подобие человека — голова склонена набок, из носу свисает вечная сопля, мутные глаза затянуты пеленой, как у коровы, движения вялые и бессмысленные. Он почти все время спит. Его можно рвать пассатижами и жечь огнем — не пошевелится и не станет сопротивляться, только застонет. Его скоро убьет.
На командирском месте, свесив ноги в люк, сидит командир нашего гранатометного взвода лейтенант Колесин. Колесо. Или Синеглазка.
Такое погоняло ему дали, когда его, ужратого, отмудохали менты на вокзале в Брянске, и в полк он прибыл с огромными фиолетовыми гематомами вместо глаз.
Взводный устроен лучше всех, ноги у него в тепле, под задом диванная подушка, тем самым он не морозит себе хозяйство о броню, на голове непромокаемый, хотя и чертовски неудобный шлемофон, а крышка люка укрывает от встречного ветра по грудь. Впрочем, взводному наплевать на удобства — он пьян вдугаря. Он всегда пьян, наш летеха-алкоголик.
К его чести надо сказать, что взвод он принимать не хотел, хотел быть обычным контрабасом, но в военнике у него стоит звание «лейтенант», и отмазаться от нас он не смог.
Еще взводный катастрофически силен. Однажды он подлез под нос БТРа и приподнял его на рессорах. Четырнадцать тонн. И огромен — за два метра, а размер ноги у него, кажется, сорок девятый. В полку ему долго не могли подобрать кирзачи, и недели две он ходил в форме и каких-то галошах, как чумоход, пока в казарму не прибежал каптер с воплем: «Есть! Нашел! Пятидесятый размер! Два сапога — метр!»
И еще взводный стреляет как бог. При мне на спор на лету сбил ворону метров с двухсот пятидесяти.
При этом Колесин очень начитанный. Ночами, бывает, мы говорим с ним о литературе, о Ремарке с Толстым. По-моему, это самые бредовые моменты во всей моей войне.
Сейчас он храпит, повиснув на стволе пулемета, и снег залетает в его приоткрытый рот.
Ведет машину Кукс. Кукс — отменный водила, хотя и раздолбай. Когда ему надоедает тащиться с черепашьей скоростью, он поддает газу и идет на обгон колонны. Тогда Колесо, не просыпаясь, бьет его каблуком по башке, и Кукс занимает свое место в строю.
Еще две машины нашего взвода тащатся где-то сзади. Они идут след в след — здесь никто никогда не съезжает с проложенной однажды колеи.
На них едут Игорь, Леха, Олег, Жека Одегов, Мотух, Тюпай, Гарик, Валегжанин и Мутный.
Это наш взвод.
Мы едем.
Мозг отключается, и ты не знаешь, сколько времени прошло с тех пор, как ты забрался на броню. Может, час, может, два, а может, и сутки.
Все сливается — вчера, сегодня, завтра, дни похожи друг на друга как две капли воды, и различить их можно только по именам погибших — вчера убило того парня с седьмой роты, а позавчера Яковлева, и больше никакой разницы между днями нет — грязь, холод, усталость и война, война, война…
Наша жизнь — это ночь, резкий свет фар, холод и запах соляры. Еще ни разу мы не стояли на одном месте больше суток. Ставить палатки и рыть окопы нет никакого смысла. Полк постоянно в движении. Мы не едем откуда-то куда-то, мы едем всегда — мы так живем, и наш дом — это силовая бэтэра.
В принципе, здесь не так уж и плохо, если уметь устроиться. Я умею.
Сижу в силовой по пояс, ноги в шерстяных носках засунул в двигатель — там тепло, но нужно следить, чтобы ворсистые носки не затянуло под ремень генератора, а то оторвет пальцы; сапоги стоят на поршневой, засохшие короблые рукавицы и пачка папирос лежат там же. Это все сухое.
Штаны тоже сухие, на коленях они прогрелись настолько, что даже обжигают ноги, но я не отстраняюсь, этот жар приятен, и я, как аккумулятор, впитываю его на потом. И пытаюсь отослать немного наверх — к мокрым плечам и спине, которые, несмотря на перегретый движок, один черт мерзнут, как суки.
Наши глаза открыты, но мы не бодрствуем, хоть и не спим. Это какое-то особое состояние — пустой взгляд не останавливается ни на чем, ты ни о чем не думаешь и ни на что не реагируешь; окружающий мир — простреленные таблички с названиями сел, разбитые хибары, мокрые деревья, снежная вата — проходит через тебя так же, как и холод, не встречая сопротивления, и лишь подсознание мелким ситом пытается выцедить из него опасность. Но сам ты в этом процессе не участвуешь. Твой разум и мир — одно целое. Ты и есть мир. Ощущаешь и понимаешь его полностью, как бывает только во сне. Или по обкурке.
Но в то же время все твои чувства предельно обострены, и ты готов в любую секунду кинуть свое тело в снег и начать отстреливаться.
Где-то вдалеке в горы бьют саушки, стреляет калаш, медленно проходит пара вертушек, чумазые солдаты на блокпосту ремонтируют бэху — это не опасные звуки.
Но стоит только хлопнуть поблизости шальному разрыву, как ты уже весь напрягаешься — руки хватают автомат, тело прижимается к броне, движения становятся четкими и резкими, как у ящерицы, а мозг — ясным.
Но ничего не происходит.
Я снова отключаюсь. Кажется, даже засыпаю на несколько секунд. Мне слышится какая-то стрельба, крики, летящие в мою сторону трассера, бьет миномет.
Кукс переключает скорость, мы с Пинчей одновременно дергаемся взад-вперед, стреляет снайпер, пуля входит мне в горло прямо над срезом броника, и я всхватываюсь.
Ничего нет. Идет снег.
Машины стоят. Впереди что-то случилось — то ли водила заснул за рулем и перевернул бэтэр, то ли просто кто-то сломался, то ли еще что — отсюда не видно, до головы колонны несколько сот метров. Но не подрыв и не засада — стоим уже минут двадцать, и ничего пока не началось, хотя кругом сады, а слева на склоне холма несколько развалюх — самое место долбануть нас.
Кукс протягивает фляжку с ледяной водой. Если сделаю хоть глоток, то превращусь в сосульку окончательно. Но я пью. От холода организм постоянно выводит лишнюю влагу, мы мочимся каждые двадцать минут, и запасы воды в организме надо пополнять. Я делаю два маленьких глотка, чтобы промочить горло, затем отдаю фляжку Куксу и опять прячусь в бушлат.