Канава вдоль дороги забита мертвыми коровами. Они стоят в одинаковой позе, прислоненные боком к насыпи, их головы задраны вверх и лежат между лопаток. Глотки у всех перерезаны. Грудь каждой залита черной кровью. Их много, эта вереница смерти уходит вдаль настолько, что конца ее не видно. Здесь, наверное, больше сотни животных.
— Зачем это? — спрашивает Пинча.
— Не знаю, — отвечаю я.
— Зарезали, когда уходили, — сплевывает взводный. Проснулся. — Ни у одной нету таких ран, чтобы добивать… Чтоб нам не достались. Не гнать же их в лагеря беженцев. Как наши поджигали села во время войны…
Да, вроде так оно и есть. Мы и вправду похожи на оккупантов. Строим комендатуры, окружаем их блокпостами и назначаем своих полицаев.
В лучшем случае к нам относятся равнодушно. В основном ненавидят.
Все. Даже дети. Жестами они показывают нам перерезанное горло и вскидывают кулаки вверх, когда колонна проходит через села. Жить мы можем только в земле или бетоне, мочиться только с брони и передвигаться только взводами под прикрытием бэтэров. На освободителей не очень-то и похоже.
Но мы и не оккупанты. Нам от этой земли ничего не нужно, лишь бы отбыть свой срок.
Истлевшая сигарета обжигает пальцы. Я досасываю бычок и кидаю его под колеса. Раньше я отправил бы его щелчком в канаву, но сейчас мне не хочется этого делать — боюсь попасть в один из этих открытых мертвых глаз.
На этой дороге только мы и зарезанные коровы. Больше никого нет.
Чечня пустынна. Все, кто мог уйти, ушли. За все время нам не встретилось еще ни одного целого дома, навстречу не проехало ни одной машины, по полям не прошел ни один человек. А ведь мы здесь уже около месяца. На дорогах только военная техника, в брошенных разграбленных домах — только солдаты на мародерке, везде только русская речь. Лишь иногда из развалин вылезают какие-то закутанные в обноски привидения, что-то вроде женщин с детьми, но точно не скажешь — может, и люди, а может, и зверьки какие, — и смотрят, смотрят, смотрят на нас. Как мы едем. Потом проводят рукой по горлу.
Иногда этих привидений бывает даже много. На рынках — даже сотни. Но они все равно не оставляют ощущения населенности, жизни. Призраки. И все время молчат, когда мы едем, и смотрят. Только бабы и дети.
Создается впечатление, что мы играем в войнушку сами с собой. Словно кошка, гоняемся за своим хвостом с привязанным к нему цинком из-под патронов. Живого чеченца пока никто еще не видел. Мертвого, впрочем, тоже.
Но при этом нас постоянно обстреливают. Кто и откуда — понять невозможно. Трассера летят из снега, из каких-то пустых домов или из деревьев — вроде из домов и деревьев, — они появляются сами по себе, проходят над головой и так же сами по себе исчезают. Кто, куда, в кого — хрен его знает. Может, и в нас. А может, и мы.
На обочине, по брюхо в снегу, стоят сломавшиеся бэтэры. Их двигатели остывают, и пехота склоняется над ними все ниже, стараясь не упустить в пространство ни джоуля уходящего тепла. Снег засыпает их, как трупы. По-прежнему никто не шевелится.
В нашем полку нет ни одного нового бэтэра, на войну собрали все старье после ремонтов. А новую технику армия бережет для парадов.
Эти-то один хрен списывать. То, что списывать придется вместе с людьми, уже не важно.
Сломавшихся цепляют на трос — каждый второй бэтэр тащит за собой еще одно корыто.
Если цеплять нет возможности, то просто оттаскивают на обочину и бросают вместе с экипажем. Теперь это их проблемы. Бросать своих принято в нашей армии. Считается, что позади идет «черт» — буксировочный танк — и подбирает сломанных, но однажды Кукс тоже вот так вот стал в поле, и хрен его кто подобрал. Он вырыл себе окопчик и двое суток простоял в нем без сна и жратвы, вслушиваясь в снегопад, готовый стрелять на любой шорох. Когда его нашла разведка — не наша даже, соседнего полка, — Кукс был немного не в себе и сдаваться живым не собирался.
Впрочем, к командованию полка претензий никто не предъявляет. Это не его вина. Такая война. Такая армия. Стоять всей колонной около каждого полетевшего редуктора тоже нет возможности.
Опять начинает колотить дрожь. Стоим уже слишком долго, двигатель остыл окончательно, и без внешнего источника тепла ресурсы организма подходят к концу. Броня через задницу леденит мочевой пузырь, потом почки, легкие, мозг и черепную коробку изнутри. Но двигаться нет сил — полная апатия.
Хочется только одного — поскорее развести огонь. Но сегодня погреться вряд ли удастся. И завтра утром тоже. При самом лучшем раскладе — только вечером. Там, куда мы едем, нас никто не ждет. Там мы несколько часов будем выбирать позиции, потом станем окапываться в жиже, потом ползать пузом и ставить растяжки, потом уточнять сектора обстрелов и вычислять возможные огневые точки чехов. Это все надо сделать днем, до наступления темноты. Потом всю ночь мы пролежим в ледяной воде, пока по нам будут постреливать. И если за ночь ничего особого не произойдет и никого не убьет, то утром, только утром, мы начнем рыть землянки и ставить палатки. И только ближе к вечеру у нас будет тепло.
К этому времени обоснуется и кухня, и мы получим горячую пищу.
Это все уже давно известно.
Впрочем, даже если ночью кого-нибудь и убьет, все равно есть горячее мы будем не позже обеда.
Наконец колонна трогается. Проходим еще метров сто, и когда слева появляется табличка «Грозный», головная машина сворачивает направо, в сады. Вся колонна, по одной, начинает поворачивать вслед за ней, словно огромный железный питон, ломает яблони, перемешивая их тупой железной массой с грязью.
Все-таки Грозный.
Снег прекращается, снова идет дождь. Через полчаса петляний по садам выползаем на какое-то огромное поле. Опять стоим. Потом отдельные взвода и штаб батальона отделяются от остальных и ползут несколькими машинами во дворы каких-то домиков. Их всего штук пять, не больше.
Здесь уже стоит какая-то сибирская пехотная бригада. Черт. Пехоты слишком много. Все этажи заняты, из каждого окна торчит печка, в каждом подъезде на ступеньках живет по взводу. Земля между домами раскатана так, что застревают даже бэтэры: колеи, наверное, по метру, не меньше, — бригада на гусеничном ходу.
Впрочем, вскоре выясняется, что бригада как раз уходит. Мы ждем, чтобы занять дома после нее.
Пехотинцы бегают между бэхами злые как черти, грузят матрасы, кровати, печки и прочее барахло, кроют нас матом и постоянно залупаются — до драки не доходит совсем чуть-чуть.
Кукс залезает на бэтэр и расталкивает Романыча. Тот не просыпается.
— Эй, вставай, — трясет его Кукс за плечо, — слезай, сука, подстрелят. Вставай, приехали!
Романыч поднимает веки, глаза у него застланы отвратительной гноящейся пленкой, он не понимает, что происходит, не понимает, где он и чего от него хотят. Всю дорогу он существовал в каком-то своем мире с единственным еще копошащимся в его опустевшем мозгу желанием — сойти с ума окончательно и не возвращаться в эту реальность больше никогда, но Кукс его насильно в эту реальность вернул, и эта реальность причиняет Романычу видимую физическую боль.
Кукс бьет его кулаком. Потом прикладом. Романыч, всхлипывая, отрывается от брони, но ноги его не держат, и он летит с бэтэра в грязь. Проваливается целиком, плашмя, оставив на поверхности лишь свой трафарет, как это рисуют в мультфильмах. Мы его достаем, но он все равно еще не может стоять и снова валится — теперь уже на спину.
Теперь Романыч похож на большой грязный пельмень, обвалянный со всех сторон. Кукс, поддерживая его за плечо, начинает оттирать ему лицо, выковыривает глину из ушей, изо рта и заскорузлым рукавом сдирает ему кожу с носа. По подсохшей уже корке глины сочится струйка крови.
Романыч плачет.
Сибиряки откровенно ржут.
— Эй, пехтура, чего вы такие чумазые? — кричит нам невысокий приземистый бурят в танкистском комбинезоне.
Мы бесимся. Жалости к Романычу нет никакой. Его хочется только бить — сука, чмо канявое,