Варшаве; был он человеком зорким, к нему попадали знающие пленные, он мог из неразличимой, на одно лицо, толпы выдернуть личность; знаком был Штайнер и с Ойгеном. Предложил адлоновскую «Аттику», голос тихий, не допросный, тон такой, будто обсуждает детали сложной разведывательной операции. Со вздохом признался: Фалькенхаузен арестован, поговаривают, что командующий вел прямые и не согласованные с фюрером переговоры с англосаксами, посему и весь штаб подвергнут — кто аресту, кто — доверительным беседам. В частности, чем занимался полковник Ростов 25, 26 и все последующие дни июня месяца сего года, будучи представителем танковой инспекции в группе войск Северной Франции и Бельгии?

«Скандинава», значит, не наградили пинком под зад, а препроводили в камеру и стали допрашивать; не день и не два шли расспросы с пристрастием, ничего конкретного задержанный не знал, но кое-что, видимо, в карманах держал, а дальше — перебор вариантов, которыми любят на досуге заниматься следователи, и предположительный вывод: где-то рядом перед самым арестом должен был находиться офицер из штаба. Просеяли, отсеяли, всмотрелись, поднесли лупу и увидели Гёца фон Ростова, чему не поверили и чему до сих пор не верят. Но раз машина запущена, ее уже не остановишь, машина переворачивала листки календаря, на каждом замирая и буксуя. Утверждать, что в тот день он безвылазно сидел в отеле или не покидал кабинета в штабе, настаивать на легко опровергаемом алиби — это было бы глупо и опасно, продажный портье ляпнет что угодно.

В разгар этих вежливых бесед Ростова навестил Ойген, бодрый и ясный, как небо над прогулочным двориком, где, нечего бога гневить, можно прогуливаться весь день. Придется, сказал Ойген, еще попариться в этой конторе недельки две; дело в том, похвастался, что он, отводя от Гёца подозрения в причастности к заговору, предложил знакомым в абвере пристегнуть Ростова к какому-нибудь шпионскому делу, тогда-то уж он точно не появится перед Рунштедтом и Кейтелем, и, следовательно, гестапо никаких видов на него иметь не будет. Ясно?

— Спасибо, дружище, — сказал Ростов и улыбнулся.

Расспросы Штайнера не привязывались к местности, от Брюсселя он уже перебрался в Берлин и прослеживал все знакомства Ростова в столице, миновать Монику Фрост он не мог, да и полной глупостью было бы отрицать связь с нею, Копецки видел ведь ее, по-домашнему одетой, там, в Целлендорфе, расхаживать в легком платьице при одетом мужчине целомудренная немецкая девушка не станет. Ойгену же о ней он, кажется, не говорил, и все же Ойген привез ему письмо от Моники, он же изучил все протоколы ее допросов.

Письмо это читая, Ростов приподнимался, опускался на стул в волнении, ходил по комнате, утыкал лицо в сгиб локтя, скрывая волнение.

Он читал и читал письмо, он стал бесстрашным, он уже ничего и никого не боялся. Все последние годы люди планеты обменивались выстрелами, снарядами, бомбами, ненавистями, а вот, оказывается, он и Моника подарили друг другу неслыханное и невиданное в этот страшный год. Они полюбили друг друга!

Полюбили навечно, до гробовой доски, которой не миновать Ростову, потому что такая любовь должна завершиться смертью!

«Мой дорогой и любимый! Вся моя жизнь от первого крика, услышанного акушеркой, до вечера 14 июля нынешнего года была предвидением, предчувствием, прологом и ожиданием встречи с Тобою, которому я принадлежала еще до того, как Бог предписал моей матери отяготиться мною, той, которая еще в утробе среди сотен звуков распознала Твой хрипловатый голос и незрячими глазами увидела еще не захромавшего юношу, чьи руки могли быть и грубыми, и нежными, и бережными, и каждое прикосновение твоих пальцев к моему безгрешному телу становилось поглаживанием матерью располневшей талии… В тот преобразивший меня вечер 14 июля я дрожала как в ознобе, ибо Ты был моим задолго до моего рождения, и не акушерка услышала мой писк, а Ты вздрогнул, замер на полушаге и растерянно оглянулся, чтобы понять, из-под земли или с небес донесся до Тебя мой призыв… С того последнего дня, когда мы простились, я не нахожу себе места, я потеряла глаза и уши, я ничего не помню, только кожа моя хранит в себе шершавые кончики твоих пальцев, снимавших с меня то, что я восемнадцать лет держала в запасе, холила и нежила, омывала водами Рейна и Шпрее, подставляла ветрам севера и юга, востока и запада…»

Он изумлялся. Неужели это та самая Моника, злючка и недотрога, в холле «Адлона» пылавшая ненавистью к богачкам, в кафе студии так и рвавшаяся к блуду, но вплоть до последней ночи в стыду непорочности красневшая так, что в темноте алели ее щеки?

Она. Но другая, потому что другим стал мужчина, Гёц, и женщина подстраивалась под него. Возлюбленная не только отреклась от своего нацистского прошлого, но хитро отводила от Гёца все подозрения, каким-то неестественным чутьем угадывая, что ей можно говорить на допросах-расспросах, а чего нельзя и в какой неопределенной форме отвечать, позволяя любимому о чем-то нужном ему умалчивать. День первой встречи отметила абсолютно точно, 14 июля, иначе нельзя было, дата внесена в память блокляйтерши и какого-то пропускного журнала при входе в общежитие. О Гизи — ни слова, как и о Тюнгене, Крюгель, уверяла, шофер только лишь, блокляйтершу расхваливала (ефрейтора Крюгеля никто пока не считал объектом, достойным внимания: дезертир есть дезертир, таких полно.)

Офицеров привозили и увозили, всеобщим посмешищем стал пожилой полковник, то ли выживший из ума, то ли отъявленный враг системы; полковник никак не мог уяснить, почему воинское приветствие заменено — после покушения на фюрера — партийным, и продолжал правую руку прикладывать к фуражке, а не вскидывать, за что и был арестован. В казино на него смотрели как на балаганное чудище и посмеивались.

Редело число узников школы пограничников, но всегда обнаруживался тот, кто знал все тюремные порядки Германии за истекшее десятилетие, кто прошел через Моабит, Шпандау и даже Плётцензее, знатоки либо явственно представляли, что делается с приговоренными, как вешают их, либо получали наиточнейшие сведения через родных и знакомых, которые проникали сюда, несмотря на запреты и все строжающий режим заведения. Некий клерк уверял, что попали они, господа, — в санаторий, вот когда он оказался однажды (по недоразумению, конечно) в Моабите, то эсэсовцы, которых здесь нет, забавы ради совали его голову в ведро с дерьмом.

День этот — 10 августа — стал переломным. Уже состоялись два заседания Народного трибунала, судья Фрайслер вел себя безумно (в казино, куда долетали все слухи извне, иного слова не находили): всех стоявших перед судейским столом он обзывал негодяями, собаками, мерзавцами, в заключение приговаривая каждого к повешению. В этот день, 10 августа, все заключенные подверглись сортировке, сбылись прогнозы майора Энгельса, показания тех, кто уже побывал перед Рунштедтом, изучились гестапо, и государственная тайная полиция сочла нужным забрать себе кое-кого из тех, кто остался верен офицерскому кодексу чести и лгать фельдмаршалу не осмелился. Но одновременно стало известно и о приказе фюрера: хватит позорить вермахт, незачем во всех газетах валять в грязи тех, кто до последней капли крови готов защищать Германию. Приказ этот странно отразился на самом Энгельсе. Ни в каких связях с заговорщиками он признаваться не хотел, да, возможно, и не имел их, но на заседании Имперского суда чести обругал самого Рунштедта. Тогда-то и припомнили ему эпизод полуторагодовой давности, день, когда он пытался забраться в «Юнкерс», чтоб пополнить собою редеющие ряды армии Паулюса. Теперь ему приписывали попытку сдаться в плен, для чего он и полез в самолет. Заодно проверяли расовую чистоту, копались в родословной. Майор понял, что расстрела не избежать, и впал в уныние.

Ночью Ростова, Энгельса и еще нескольких человек перевезли в какое-то монастырское подворье, где уже, судя по густому запаху пищи и количеству охраны, томились в неизвестности человек пятнадцать— двадцать; разрешалось по вечерам собираться в трапезной и слушать (издевательство охраны казалось беспредельным) приемник, настроенный только на волну Токио; лавка отпускала продукты с обязательной приплатой и отдачей карточек и талонов, но поскольку некоторые деликатесы то ли вздорожали, то ли не находили сбыта, устрицы и перепелиные яйца продавали в любом количестве. Ростов и Энгельс оказались в одной комнате; некогда здесь обитали монахи с непритязательными вкусами: две кровати с пружинными сетками, оконце, прикрытое узорной решеткой, умывальник деревенского пошиба; охрана почему-то кавалерийская, да и лошадьми попахивало; пища простая, грубая, почти конская. Трапезная утверждала, что держат здесь тех, на кого у начальства вырос громадный зуб и кого можно за неимением убедительных улик убрать втихую, то есть сводили счеты или убирали свидетелей собственного позора. Несколько раз

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×