У меня не было даже мало-мальски приличного прозвища, в то время как в городке многие были обладателями роскошных псевдонимов, раскрывавшихся подчас лишь на кладбищенской плите. Колька Урблюд и Вита Маленькая Головка, парикмахер По Имени Лев и Машка Геббельс (которую называли еще Говноротой, поскольку была она великой ругательницей, а набравшись самогона с куриным пометом, требовала уничтожить 'всех жидов', каковых в городке было трое или четверо: она считала, что именно они насылают порчу на ее кур и поросят), сестры-близняшки Миленькая и Масенькая, Кацнельсон-Кальсоныч и болтливейшая старуха Граммофониха… И даже имя деда Муханова, курившего ядовитые сигареты с грузинским чаем вместо табака, воспринималось всеми исключительно как прозвище: Дедмуханов.
Наверное, я чувствовал бы себя парией, не случись истории с Мотей Ивановой. Все знали, что когда-то Николай и Катя Ивановы приняли в семью грудного ребенка, брошенного бессердечной матерью на железнодорожном вокзале. Иногда я встречал Мотю на Детдомовских озерах, где мечтатели могли поговорить вслух с собою, а убитые горем люди – выплакаться. И вдруг спустя двадцать лет в городке объявилась пьяница-бродяжка, которая назвалась Мотиной матерью. Ее было подняли на смех, однако тихая мечтательная девушка Мотя внезапно преобразилась и вступилась за женщину. Она готова была вцепиться в горло любому, кто отваживался на дурное слово о бродяжке. Николай и Катя Ивановы смирились и дали женщине приют в своем домике, поселив ее в комнате на чердаке. И уже на следующий день весь городок наблюдал за Мотей, которая тащила на себе домой упившуюся в Красной столовой 'мать'. Через неделю ее задержали при попытке украсть поросенка у соседей. Мотя плакала и отдавала пьянчужке свои деньги, но по-прежнему и с прежней энергией защищала ее от нападок. На исходе лета ее подняли баграми со дна Преголи – в зубах у нее был зажат дохлый окунь. В результате долгого пребывания под водой металлические части ее скелета были съедены коррозией: тронь – развалится, – поэтому хоронить ее пришлось в гробу, который безутешная Мотя изваяла из нежной ваты. Когда наконец лучшая подружка робко поинтересовалась причиной такого трогательного отношения к бродяжке, Мотя мечтательно сказала:
'Она хотела назвать меня Лизой. Елизавета – мое настоящее имя. - И пропела: – Е-ли-за-ве-та!'
Эту историю рассказал мне школьный приятель и известный фантазер, которого мальчишки с нашей улицы прозвали Жопсиком.
Никого, конечно же, не интересовало подлинное имя этого пухловатого близорукого мальчика. В уличной компании его терпели только за умение сочинять занимательные истории – иногда это были разветвленные многофигурные авантюрные романы, тянувшиеся из вечера в вечер. Нередко он хитрил, пересказывая 'своими словами' новеллы Боккаччо или Эдгара По, пьесы Шекспира или романы Достоевского, но я не выдавал его: мне было жаль Жопсика.
Тем более, что он в совершенстве владел самым притягательным изо всех искусств – искусством лжи. В самом деле, ведь многие купились на его историю о пещере под Таплаккенскими холмами, где в полной темноте хранится мраморная женская фигура дивной красоты, которая предназначена для спасения человечества от одичания и вымирания, но вынести ее наверх и явить людям нельзя, поскольку она больна раком и погибнет, как только ее коснется хотя бы слабенький лучик света. И нашлись же люди, которые отправились на Таплаккенские холмы и даже обнаружили там какую-то яму – на дне ее, под слоем палой листвы и птичьих экскрементов, покоился скелет карлика без левой ноги и с янтарным мундштуком в черных зубах, но, конечно же, никакой статуи, никакой дивной богини там не оказалось. А история о рыцарях-крестоносцах, которые вот уже семьсот лет спят верхом на боевых конях (копыта их обгрызены мышами) в подвале полуразрушенной кирхи на центральной площади и ждут своего часа, чтобы в честном бою одолеть дьявола, вознамерившегося отнять эти земли у Святой Девы? Разве не полезли в подвал мужчины с лопатами, кирками и фонарями, чтобы своими глазами увидеть славного гроссмейстера Германа фон Зальца и его рыцарей в белых плащах с черными крестами, готовых по первому зову ринуться на защиту города и мира от врага рода человеческого? А, наконец, его выдумка о восьмом дне недели, когда именно – и только тогда – и случаются по-настоящему важные события в человеческой жизни?
'Как же он называется, этот день? – возмущенно воскликнул дед Муханов. – И почему раньше никто про него не знал?' – 'Я не могу сказать, как он называется, – важно ответил Жопсик. – Никто не знает, что случится, если произнести это слово вслух, – счастье или беда. Скажу только, что в этом слове шесть согласных подряд и звук, которого нет в человеческом языке'. – 'Да знаю я это слово! – захохотал Колька Урблюд. – Взбзднуть! И звук, конечно, не человеческий – жопный. Убить тебя много!'
Когда я спросил его однажды, почему он лжет и при этом рассчитывает на всеобщую любовь и великое будущее (он сам мне говорил об этом), Жопсик посмотрел на меня с состраданием и после театральной паузы ответил: 'Потому что у меня – зеленое сердце'.
Он жил с матерью, имя которой в городке давно стало нарицательным. О ее пьяных выходках и связях с мужчинами судачили все, кому не лень. Случалось, что напившиеся ухажеры избивали ее, и тогда сын бросался на обидчика – маленький, близорукий, он в бессильном отчаянии кричал, что убьет негодяя, – кончалось все это подзатыльником или пинком: 'Заткнись, выблядок, а то и тебе не поздоровится'. Наконец случилось то, к чему, наверное, все и шло: трезвый мужчина с черной прорезью вместо рта и розоватой щетиной на впалых щеках ударил шлюху ножом. Об этом знали все, включая участкового милиционера Лешу Леонтьева, однако улики и убедительные доказательства напрочь отсутствовали. Убийца чувствовал и вел себя как всегда: каждое утро являлся на лесопилку, где работал рамщиком, и каждый вечер пил пиво в Красной столовой, скучливо отмахиваясь от расспросов:
'Да брехня все это. Нужда мне ее убивать…' Убедительность его словам придавало то обстоятельство, что, во-первых, он был трезв, а во-вторых, соседи не раз видели мать Жопсика с ножом, которым она то и дело собиралась зарезаться на крыльце, чтобы раз и навсегда покончить с поганой жизнью. Может, и впрямь 'сама над собою сделала'?
Вот тогда-то мальчик впервые обратился за помощью к королю Семерки рыжему Ирусу. Вообще-то любой неполовозрелый житель
Семерки мог рассчитывать на его защиту – таков был неписаный закон. При этом, однако, почему-то считалось, что Жопсика защищать незачем. Незачем – и все. На этот раз, после непродолжительных размышлений, Ирус согласился, вытребовав, впрочем, гонорар – на бутылку пива. 'Можно без стоимости посуды!' – со смехом добавил он. На следующий же день состоялась кулачная дуэль между королем Семерки и предполагаемым убийцей, который, увы, одержал верх в поединке. Драка эта, однако, произвела на городок впечатление, и милиция взялась за черноротого всерьез. Его арестовали и увезли. А Жопсик явился к побитому Ирусу. 'Ладно, – мрачно сказал король. – Можешь звать меня Игорем (этой чести удостаивались только самые приближенные его оруженосцы). – Подбросил на ладони мелочь, которую принес Жопсик, и уже с раздражением спросил: – Ну, чего еще ждешь?' - 'Сдачу. Пиво без стоимости посуды, – не моргнув глазом ответил мальчик. – Ты тоже можешь меня звать по-настоящему – Глебом'.
Бабушка рассказывала, что в их деревне было принято выкрикивать имена над животом беременной женщины, пока ребенок не зашевелится в утробе. Имя, на которое откликнулся плод, и было его подлинным именем. Мой отец откликнулся на имя Адам, но родителям оно почему-то не понравилось, и первенца назвали Василием (по-белорусски имя звучало – Базил) – вероятно, в тайной надежде приобщить мальчика к сонму великих басилевсов и святителей. Отец появился на свет жаркой июльской ночью девятнадцатого года в нищей малолюдной белорусской деревушке, где слезы женщин были старше их на тысячу лет. Обладателю царского имени предстояло пережить великий голод, войну, сталинские лагеря. Когда я однажды заговорил о потаенной иронии истории, играющей с нами в слова, отец возразил: 'Эта страна так просторна, что ни слова, ни мысли в ней не имеют никакого значения. Да и ее история – тоже'.
Поэты возводят нерукотворные памятники себе, которые прочнее меди, но время, с его непостижимо жестоким милосердием, доносит до нас подчас лишь имя или обрывок строки – не слово, но славу.
Мы ничего не знаем о возлюбленной Сафо – поэтессе Эранне, которая славилась среди современников поэмой 'Веретено'. Нам ничего не известно о Гомере и очень мало – о Шекспире. Мы знаем о безумии Свифта и Гаршина, о мерзости Хайдеггера и коллаборационизме Гамсуна… Иногда такое знание оказывает некоторое влияние на наше понимание истоков или особенностей творчества писателя, но по существу оно – никчемно. Подлинное имя Гомера – 'Илиада'. Шекспира зовут 'Король Лир', а Достоевского – 'Преступление и наказание'.
Эмерсон в 'Избранниках человечества' писал: 'Иногда мне кажется, что все книги в мире написаны одной рукой; по сути, они настолько едины, что их, несомненно, создал один вездесущий странствующий дух'. Так ли уж он не прав? Подлинное имя Гоголя – nihil. Гоголь больше чем человек, он – литература.
Gesang ist Dasein, как считал Рильке, – песня есть существование. Как Бог иудеев и христиан, создавший мир из ничего, возвышен до исчезновения, до уничтожения, – Он ни 'кто' и ни 'что', Он даже ни 'все', Он именно Бог, то есть никто и ничто.
На могильной плите, под которой покоится прах Рильке, выбиты стихи, смысл которых можно передать так: 'Роза, чистейшее противоречие, радость быть ничьим сном под столькими веками'.
Для многих интерпретаторов эти строки – как бы голос самого небытия, того Нет, духом которого проникнута культура XX века.
Но для Рильке тотального Нет никогда не существовало (истинное бытие frei vom Tod – свободно от смерти; в Седьмой элегии: Hiersein ist herrlich! – Тут-бытие великолепно!), для него поэт – это Да, он – Всегда, это действительно – радость быть ничьим сном. Моим. Нашим. Человеческим. Божественным. Вечным, как жизнь.
Когда я напечатал в польской газете свою первую заметку, подписанную полным именем, – было это году в восемьдесят девятом или девяностом, – дежурный по номеру поздно вечером позвонил в панике главному редактору: 'Чеслав, текст серьезный, а подписан первоапрельским псевдонимом! Может, заменим?' – 'Но это его настоящее имя'. – 'Боже! Как же он с ним живет?'
Варшавянин мог бы и не обратить внимания на мое имя, но на севере и северо-востоке Польши большинство жителей – выходцы с западнобелорусских и западноукраинских земель, которым хорошо известно, что 'буйда' означает 'ложь, фантазия, сказка, байка' и одновременно – 'рассказчик, сказочник, лжец, фантазер'.
Что ж, приходится смириться с тем, что Gesang ist Dasein: Буйда – это буйда. Рассказчик – это рассказ, и в этом нет никакой моей заслуги. Я есть то, что я есть: nihil. Надеюсь, меня не обвинят в претенциозности и высокомерии, – я не выбирал имя, разве что – судьбу. А остается только имя, хотя значима только судьба.
ОТ БОГА
Антона Федоровича Буравлева хорошо знали и недолюбливали во всех московских редакциях. В коротких брючишках, болтавшихся вокруг тощих волосатых лодыжек, в каком-то вечно перекошенном плащике, едва достававшем до колен, с робким и ласковым выражением на плохо выбритом костлявом лице идиота, он бочком входил в редакционные кабинеты своей скачущей походкой и, не глядя на хозяев, предлагал свежие стихи. Стихов не брали. Антон Федорович пытался спорить с журналистами, утверждавшими, что написанное им в лучшем случае графомания, в худшем – черт знает что такое. Он воспевал витаминные качества красной свеклы и в рифму протестовал против обнищания народа. Его гнали, не предложив чаю, хотя Антон Федорович где-то читал, что