слезы, я окончательно понял, что дело швах. Ничего хоть сколько-нибудь существенного он мне не скажет — ничего такого, что сможет пролить хотя бы каплю света на то, каким был человек, тело которого лежит сейчас под простыней.
— И семьянин был добрый, — с трудом выговорил полковник. Он уже не стеснялся слез — они струились по его утром тщательно выбритым, а сейчас покрытым бурой пылью щекам. — Отец был какой! Какой отец!..
Сын был хороший. Я, бывало, смотрю: блин, ну какой сын! Мне бы таким сыном быть… эх! Если б все мы такими сыновьями были!.. Да что говорить!.. — Утер нос и сказал: — Помянем.
— Детство? — из чувства долга поинтересовался я. — Юность?
— Детство трудным было, — взрыднул полковник. — Но товарищ он был верный в детстве — вот что я скажу. Верный был товарищ. Бывало, что ни как, а не подведет. А в юности… что ж? Юность есть юность.
Честный парень он был, вот какой. Товарищ верный. И не позволял.
Наше же мущинское-то дело какое? — спросил вдруг он. — А?
Я замялся.
— То-то! — отрезал полковник. — А этот — ни-ни. Семьянин был — поискать таких. Какой семьянин, елки-палки!
Он помотал головой и потянулся за бутылкой.
— Ты что не пьешь? — пьяно удивился Добрынин, обнаружив мой стакан почти полным. — Ты что? Помянем! За такого человека да не выпить!
Дав-в-вай!
— Да, да… хорошо… Давайте, конечно… Но вы же понимаете… я аниматор, а не волшебник. Да? Мне же нужно хоть что-нибудь знать.
Хоть что-нибудь живое. Мелочи какие-нибудь… житейский мусор. Не скажете?
Полковник Добрынин бросил на меня быстрый взгляд, и это был взгляд абсолютно трезвого человека.
— Ну, как хотите, — вздохнул я. — Мое дело спросить, а уж вы как знаете… Как давно это случилось?
— Если вы насчет эффекта Винке, то можете не волноваться. Меньше двух часов прошло.
Он был сведущ кое в каких тонкостях нашего дела, этот полковник.
Эффект Винке проявляется в нарушении монотонности цвета свечения
Крупицына-Крафта. В теле, подвергаемом анимации, как правило, есть атомы и молекулы, которые прежде участвовали в строении другого человеческого тела. Пройдя некоторый путь после его распада — допустим, оказавшись захваченными растением, которое затем пошло в пищу и было усвоено новым организмом, — они, несущие слабый отпечаток прошлой жизни, оказались в новом теле. Благодаря им и возникает специфическое мерцание, похожее на рябь — рябь Винке. И чем больше времени проходит с момента смерти до начала анимации, тем большую долю спектра (пусть все-таки очень небольшую) занимает свечение старых атомов.
— Эти камни в пыли под ногами у нас, — неожиданно продекламировал полковник, — были прежде зрачками блистательных глаз…
— Вот именно, — кивнул я. — Только «пленительных». Пленительных глаз. Ну да неважно. Оперативно работаете, полковник. Эффект Винке будет почти незаметен.
— Тогда допивайте, если угодно, — холодно сказал он (похоже, ему не понравилась моя поправка). — Да и начнем. Долгие проводы — лишние слезы.
Я отставил стакан.
Невольно нахмурившись, полковник ловко снял простыню.
На прямоугольном стальном столе ровно гудящей фриквенс-установки лежал Михаил Михайлович, эксперт по безопасности, роскошная визитка которого с самого утра болталась во внутреннем кармане моего пиджака.
— Ё-моё! — вырвалось у меня.
— Что? — недослышал полковник.
— Да ничего, — ответил я. — Все в порядке.
Если не считать отсутствующей фуражки, эксперт по безопасности был в полном генеральском облачении. На груди у него лежала мечта фалериста — малиновая подушечка, сплошь усаженная какими-то орденами и медалями.
Ничего не скажешь, макияж был хорош.
Но все же мертвое лицо выглядело несколько усталым.
— Вы знали этого человека? — спросил полковник.
— Мы виделись сегодня утром. Михаил Михайлович заглядывал в Анимацентр…
— Это не Михаил Михайлович, — поправил меня полковник. — То есть, может быть, он так назвался… На самом деле это Валентин Сергеевич Белозеров, царство ему небесное.
Подъехав к неприметному особнячку в переулке возле Тишинки, громила-водитель покинул свое место, чтобы распахнуть дверцу и загородить широкой спиной пассажира, пока тот, выбравшись из машины, поднимается по мраморным ступеням крыльца.
Замок щелкнул, когда приехавший шагнул на третью.
— Добрый день, Валентин Сергеевич, — сказал молодой человек в строгом черном костюме приветливым и свойским, но чрезвычайно корректным тоном. — Прошу вас…
— Добрый! — бросил визитер. — У себя?
— Так точно.
Белозеров тронул расческой перед зеркалом седой хохолок и двинулся по коридору.
Коридор устилала ковровая дорожка, и в любое другое время идти по ней было бы очень приятно.
Однако Белозеров не замечал удобства хождения по этой дорожке.
Вчера он поставил себе срок — два часа пополудни. И поскольку был философом (как всякий более или менее здравый человек зрелого возраста, совершивший карьеру, на пути к вершинам которой на каждом шагу подстерегали неожиданности и неприятности, из большей части которых он с честью выпутывался), решил, что до указанного срока нужно вести себя как всегда, то есть делать намеченные дела и решать поставленные проблемы. Был почему-то уверен, что к двум часам разрешится. А если раньше — вот уж будет подарок!..
Но голову не выключишь. Полночи не спал, пытаясь понять, что теперь будет и как выкручиваться; и проснулся с тем же гвоздем в затылке.
Завтракал с отвращением и наспех, спеша уйти из дому, чтобы не сорваться на каком-нибудь пустяке, и все же грубо оборвал жену, когда та хотела всего лишь посоветовать насчет галстука, и сделал это совершенно напрасно. Потому что знал, что с лишними советами она не полезет — это раз; он ее, стало быть, зря обидел — это два; и, в-третьих, выбранный им галстук к рубашке в тонкую полоску — и впрямь как корове седло. Конечно, нужно было повязать именно тот афинский с волнами, и тогда выглядел бы приличным человеком, а не бухгалтером из публичного дома.
Утром, как и было намечено, поехал в Анимацентр, убил полтора часа и уехал в тяжелом недоумении от невозможности объяснить простейшие вещи… А ведь образованные, казалось бы, люди, должны понимать…
Вот уж верно сказано: образованщина!..
Он чувствовал глухое, гнетущее раздражение. И тревогу — вполне объяснимую. И еще временами — как будто ноготками кто-то легонечко так поскребывал за грудиной: цыр, цыр, цыр! И если бы не этот кавардак, если бы не напряжение, с каким ему приходилось пересиливать самого себя, чтобы не завыть и не забиться головой о стену, он бы точно обратил внимание на эти коготочки и тотчас, наплевав на дела, погнал к Родчинскому; а уж там, возле кардиографа, услышал бы его успокоительные объяснения насчет того, что это у нас за такие цыр-цыр-цыр и не пора ли залечь в клинику или просто двинуть в давно