как угодно…
Мы подошли к автобусу и остановились у дверей.
— Я еще хотела вот чего спросить, — сказала Антонина, помявшись.
— Дело-то житейское, что уж… Вы ведь дачу Павла Ивановича будете продавать? Да? Будете? Вам- то ведь она не нужна?
— Дачу-то? — механически переспросил я.
Точно: еще и с дачей будет морока. Наследница — Танька. Стало быть, нужно ей звонить в Воронеж… или письмом разъяснять, что к чему… какая доверенность от нее требуется… Не забыть Людмилин адрес записать… Да, все так: доверенность на Людмилино имя… на вступление в наследство… и на всякий случай на право продажи.
— Ну да, — повторил я. — Верно. Еще ведь эта дача… — И добавил, вспомнив Павла: — Недвижимость.
— Вот я и говорю. — Антонина неожиданно рассмеялась и дурашливо замахала руками: — О-о-ой! Да что там за дача — ведь слова доброго не стоит! Да и не наездитесь вы из Москвы на эту дачу!
Вы что! Двести верст! Это мыслимое ли дело? Да нет, ну что вы, ну что вы!..
Она была права: у меня и впрямь даже мысли такой отродясь не было — за двести верст на дачу ездить.
Я кивнул.
— Да, конечно… я же и говорю. Мне ни к чему совершенно. С этим то же самое: это уж теперь как Людмила…
— Какая Людмила? — Антонина распрямилась и вскинула голову: — Почему?
— Потому, что это теперь Людмилы Сергеевны дача, — пояснил я.
— Как же! Да ведь вы наследник!
Она раздражала меня, и я вдруг понял, что резкий запах цветочных духов не может перебить другого, от природы ей присущего, — такой бывает, когда мажешь старый пыльный картон густым казеиновым клеем.
— Ну если быть совсем точным, то не я. А дочь Павла Ивановича,
Таня. Но ей-то эта дача точно как рыбе зонтик. Понимаете?.. В общем, вы с Людмилой Сергеевной поговорите. Всем этим она будет управлять.
Антонина легонько надула губы:
— Что мне с ней говорить? С ней поговоришь… как же! Нет, но как-то вы странно рассуждаете: рыбе зонтик… Как же так! Мы с
Павлом Ивановичем когда еще договаривались… Честь по чести… он сказал, что подумает. Ему ведь она была не нужна, вы знаете?
Он все жаловался — времени много отнимает, воруют часто! Нет, ну правда, зачем ему дача? Он, знаете, выпить любил все-таки…
Должно быть, она прочла что-то в моих глазах, потому что осеклась и отступила.
За окном автобуса скользили ряды могил… кресты, ограды… вот миновали ворота кладбища… потянулись облетевшие сирые деревья, которым теперь оставалось лишь ждать нескорой весны… потом тротуары и дома с глянцевыми мокрыми стеклами. Низкое небо висело над городом Ковальцом, равнодушно струя тусклый свет на его горбатые улицы. Я бездумно смотрел в окно. На душе было тяжело, а главное — как-то пусто: место, отведенное в ней Павлу, должно было ныне заполниться чем-то иным — а вот чем? и когда?
Зеленый забор военной части менялся оградой парка, ограда парка — длинным-длинным прудом. Оловянная вода рябила, кое-как отражая пятнистое небо. Я подумал: как странно, что Павел напоследок думал о такой ерунде: какой-то там Чуйкин, пьяные шоферы, полевой стаж, пенсия… Стало быть, жизнь не кончается до последнего, а когда все же кончается, то уже некому это заметить. Если сейчас в автобус въедет самосвал, окажется, что я и сам за минуту до гибели думал о каких-нибудь пустяках — о Будяеве, о Ксении… нет, Ксения, пожалуй, — не пустяк… что еще не пустяк?
Я достал из кармана письмо и надорвал конверт.
Я сложил письмо и сунул в карман. Двигатель гудел, стало тепло.
За окном тянулись дома, дома, палисадники… люди шли по своим делам… кое-где уже светились окна. Мокрые крыши одноэтажных домов лоснились и поблескивали. Однажды мы зачем-то полезли на чердак. Я закрыл глаза и увидел перламутровую раковину пространства. Оно шумно взорвалось, оно разворачивалось хлопаньем крыльев и вихрями всклокоченного воздуха… воскрылий, пуха и помета… Я вскрикнул и схватил Павла за руку. Стая голубей с шумом вылетала в чердачное окно. Казалось, каждый из них, взлетев, мгновенно растворяется в ослепительном синем квадрате. Несколько перьев кружились и падали в полотне оранжевого света. Он сказал, улыбаясь в чердачном сумраке: «Ты чего? Испугался? Это голуби». На пыльном шлаке, хрустевшем под ногами, как бабушкины сухарики, лежали сизые комья. Я тронул один и понял, что это мертвый голубь: сухой и невесомый. «Павел, смотри! — сказал я. — Они мертвые?» Павел не отозвался. Я поднял голубя, держа перед собой на вытянутой руке. Голубь покрутил головкой, моргнул, а затем сказал гулко и многоголосо: «Ну слава богу, приехали!..»
— Слава богу, приехали… приехали, слава богу… вот уж приехали… слава те господи, приехали, — бормотали старухи.
Они клубились, появляясь из автобусного нутра клоками черного дыма. В подъездных дверях была открыта только одна створка — проломленная и висящая на одной петле, — и там тоже произошло небольшое стеснение.
25
Лицо почему-то горело, и было приятно чувствовать мелкие капли холодной мороси. Я стоял у гнутой и ломаной металлической загородки палисадника, ожидая, пока старух всосет в подъезд.
Окна лестничной клетки были где распахнуты, где просто разбиты.
Двор горбился — дом стоял в низине, а на лысом бугре надрывно визжали качели. Изо всех окон торчали головы, наблюдая за нашим прибытием. Множество других, не наших, старух высыпало из