Вы ее должны знать. Каждый день она к вам кино смотреть ходила.
Я еще не сообразил, еще не собрался, еще был растерян и уязвим.
– Послушайте, это ужасно. То, что вы говорите. Какое мракобесие? Тут что-то не так. Она не могла выброситься.
– Откуда вы знаете?
Он смотрел на меня холодно.
– Я ничего не знаю. Но то, чем она занималась, – сны, – это серьезно.
– Сны – это обрывки дневных впечатлений. Хаос. Случайное переплетение. Что-то вдруг всплывает в сознании. И все.
– Нет-нет, вы ошибаетесь, вам не со мной надо поговорить, а с учеными, я могу только сказать, что это не хаос, это – правда.
– Что?
– В каком-то смысле реальность – ложь, а сон – правда.
– Очень интересно.
– В этом, как вы говорите, хаосе есть направление, есть вектор, который и выводит человека…
– Куда?
Я подумал, что его холодный, вежливый взгляд похож на взгляд врача-психиатра. Он смотрел на меня как на безумца. И я опомнился.
Опустил глаза, будто завравшийся школьник:
– Не знаю.
– Что не знаете?
– Ответа на этот вопрос. Да и вообще. Я как-то плохо соображаю сегодня.
Он прекрасно уловил мою интонацию и усмехнулся:
– Уроки не выучили? Ну ладно. Давайте в следующий раз. Когда получше подготовитесь.
Он очень легко прекратил разговор, лишь только почувствовал мое сопротивление. Вежливо со мной попрощался. Секретарь был бессловесен.
До конца рабочего дня никто меня не тревожил. Грянул телефон. И отпустил меня домой.
Я появился у проходной в шесть вечера, как всегда. Распорядок мой никогда не нарушался, хотя кинофабрика работала круглосуточно. Но я давал сеансы лишь с девяти до восемнадцати, даже если это были рабочие материалы, дубли, актерские пробы и в зале сидели только члены съемочной группы.
Не раз, покидая фабрику, я ловил себя на мысли, что не хочу уходить; хочу остаться и увидеть, что здесь происходит ночью. Как будто я был маленьким мальчиком, который думает, что, когда он засыпает, его игрушки и все вещи в доме оживают. Стоит лишь ему закрыть глаза и забыться, произойдут таинственные события. Сон для ребенка – небытие. Инобытие оставленного им мира.
Я всегда тянул, шел медленно по вымощенной красным кирпичом дорожке.
Территория была в основном безлюдна, редко кто проходил от корпуса к корпусу. Конечно, съемки проводились не только в павильонах. На натуру выезжали даже в Среднюю Азию. Но сама территория фабрики была строго убрана, и случались секунды, особенно ранними зимними вечерами, когда мне казалось, что здесь вообще нет людей, только их сны. Фонари освещали белоснежные площадки и красные, чисто выскобленные кирпичные дорожки, их пересекающие.
В этот вечер я тоже не спешил. Но не потому, что хотел остаться
(разве что невидимкой). Я хотел покинуть фабрику как можно скорее, но боялся ускорить шаг, выдать свое желание, свой страх. “Эмка” стояла перед бункером, и мне казалось, что человек на заднем сиденье, с бумагами на высоко поднятых коленях не сводит с меня глаз. Мне казалось, что на меня смотрят из окон столовой и даже из вентиляционных отверстий под крышей съемочного павильона.
На проходной я предъявил пропуск. И мне почудилось, что охранник держит его дольше обычного. И долго внимательно смотрит мне в лицо.
Он возвращает мне книжечку. Поднимает шлагбаум. Я выхожу. Второй охранник, в стеклянной будке, неотступно смотрит мне в спину.
Кинофабрика пряталась в лесопарковой зоне. К трамвайной остановке вела липовая аллея.
Стояла тихая, сиреневая оттепель. Я шел под высокими, спокойными липами. Услышал звон трамвая и бросился бежать. Трамвай ходил редко.
Я успел запрыгнуть.
Здесь была конечная, народу немного. Частенько я вообще оказывался единственным пассажиром. Но в этот раз кроме меня были двое. Мужчина в очках сидел у окна. Меня поразило совпадение: именно на этом месте я увидел когда-то ту, по которой он плакал сегодня. В другом ряду, где сиденья двойные, устроился у прохода человек весьма определенного вида: в кепке на глаза, в сером драповом пальто с поднятым воротником, руки – в карманах. Он не сводил с мужчины у окна цепких глаз. Следил в открытую. Видимо, хотел запугать. Но казалось, что мужчина в очках совершенно погружен в свои мысли и ничего не замечает.
От остановки к остановке народу прибавлялось. Скоро места все были заняты, и даже в проходе уже толпились люди. И человеку в сером пришлось подняться, чтобы не упустить свою жертву. Дородная кондукторша толкнула его круглым плечом. Он отодвинулся. Трамвай зазвонил на повороте. Мужчина в очках вдруг встал. Казалось, он действует как сомнамбула, безучастно, будто кто-то им управляет. Он проталкивался к дверям. Человек в сером – за ним.
Трамвай встал. Они сошли. Серого человека затерли, и он соскочил чуть позже. Секунд на пять потерял из виду мужчину в очках. Именно в эти пять секунд мужчина в очках вынул из кармана пальто газетный сверток и сунул в урну.
Серый человек шел за ним следом. Мужчина никуда не убегал, тащился, как старик, нога за ногу.
На следующей остановке я сошел. И отправился назад.
Я не спешил. Я как будто прогуливался.
На остановке уже скопился народ. Трамвай не показывался. Мокро блестел булыжник. Я подошел ближе к урне. Сверток виднелся. На нем валялась обгорелая спичка. Наконец показался трамвай. Толпа сдвинулась. Я наклонился, схватил сверток и запихнул в карман.
Сверток был довольно большой и в карман едва протиснулся.
Я пропустил трамвай и сел на следующий. Проехал три остановки.
Пересел на другой номер.
Сошел я на Лесной улице, недалеко от Белорусского. Здесь и до моей
Тишинки было недалеко. Но домой я не вернулся. Сел в пригородный, и он увез меня из Москвы. Я думал, что навсегда.
Я вернулся в 1955-м. Мне уже исполнилось сорок, и я казался себе стариком, зажившимся на этом свете. Через справочную нашел сестру.
Она не узнала меня. И я молчал, не назывался. Так и стояли через порог. “Прощайте”, – протянул я ей руку. Она переступила порог, взяла меня за руку и тут узнала. Точно она была слепая и, только дотронувшись, коснувшись, могла распознать.
Я бы тоже ее не узнал. Так бы и прошли мимо друг друга, если бы встретились вдруг прохожими на улице.
Я жил под чужим именем, по чужим документам. Их мне достала женщина, к которой я постучал поздней мартовской ночью 1937 года. Я был оборванный, голодный. Но газетный сверток сберег в кармане пальто.
Она жила в доме на окраине небольшого русского городка, уже тысячу лет стоявшего над спокойной рекой. Я наблюдал за ней с вечера. Как она спускалась за водой в глубокий овраг у реки по деревянной шаткой лестнице. И крестилась на церковь без креста. Как говорила о чем-то с соседкой. И усмехалась. Лет ей было под тридцать.
Я сидел на скамейке, за голыми кустами сирени, у треснувшей черной плиты, на церковном, давно заброшенном, запущенном кладбище. Здесь было тихо, безветренно и все видно, что делается внизу. Церковь возвышалась и над рекой, и над холмистыми улочками. Из пустых церковных окон пахло сырым погребом. Мне хотелось курить даже больше, чем есть. Я уже успел пристраститься к куреву, заглушающему холод и голод.