снова уснем, а утром проснемся и удивим этой песенкой наших.
– Хорошо,- ответил он.
Тут я стал напевать чаще и чаще, он вторить, кажется, и она тоже услышала, приподняла голову, ничего не сказала, отвернулась к стене. Мы пели друг другу, и допелись до того, что уснули рядом, обнявшись.
Посвятить надо тем, кто плачет от усталости. У меня есть друг, он так устал, что многие годы мечтал не проснуться, но потом он женился на больной девушке, которая устала от своей болезни больше, чем он, мой друг. Три месяца в году по весне ее посещало безумие, и она перестала помнить – кто она и зачем живет. Ее родители дали согласие на брак, потому что взглянули на моего друга и обо всем догадались.
Он стал заботиться о ней и в заботе этой перестал бояться пробуждения.
– Доброе утро,- говорил он.- Как ты спала, моя дорогая?
– Я чуть-чуть поспала, а потом проснулась и стала смотреть, как ты спишь.
– Это плохо,- немного рисуясь, объяснил он.- Надо спать. Впереди большой день. Вот послушай, что я придумал…
И они начинали шептаться.
Тем, кто плачет от усталости, посвящаю эту книгу.
И все-таки перед самым Парижем она встрепенулась. Встрепенулась, как человек, впервые увидевший иероглиф или которому только что объяснили, что иероглиф тоже имеет значение, он не просто рисунок, иероглиф, он – слово, смысл, она всегда была любознательна и перед самым Парижем встрепенулась.
Радоваться она не могла, для радости мне необходимо было исчезнуть.
“Господи,- наверное, думала она.- Объясни хоть ты этому идиоту, что мы не должны быть сейчас вместе, неужели нельзя это понять?”
Я и не думал понимать, я привез их в Париж.
– Дети,- сказала она.- Мы приехали. Не отходите никуда, пока мы не возьмем такси.
Мы – это я. Надо же было меня хоть как-то обозвать.
И вот – Париж, и вот на ее прекрасном лице что-то вроде любопытства, но везде – я, и она отворачивается, чтобы не оставлять мне надежды.
Она не хочет видеть меня счастливым. Выдержать, достоять до конца, продержаться ради детей – вот все, о чем она думает в то время, как я показываю им Париж.
Между тем ее здесь ждали, я это чувствовал физически, никогда
Париж не был так хорош, как при этой встрече с ней.
“Гранд-опера”, Вандомская, “Комеди Франсэз”, Лувр – все это не убежало, осталось на месте, ждало ее, но она отворачивалась от моих восклицаний, правда, куда бы она ни отворачивалась, ее поджидало великолепие.
– Мама, посмотри, мама, ты не туда смотришь! – кричали дети.
И она отвечала коротко: “Вижу! Сами смотрите”.
И отворачивалась. А что было в ее глазах, я знаю, и ничего сделать с этим не могу. Я тянусь к ней Парижем, а она отворачивается, отворачивается от Парижа, запачканного моими восторгами, во всем ей чудятся уловка, хитрость моя и изворотливость, она и представить не может, до чего все это бескорыстно.
Как только увидел город, захотелось поделиться с нею, Парижа не убудет, а она станет счастливей, я не мог ошибиться, что ехать надо было именно сюда, здесь никому нет до тебя дела, никто не заглянет лишний раз в душу, не спросит сочувственно: “Плохо тебе?”
Здесь все вопиет: “Хорошо, хорошо, тебе хорошо, правда, хорошо тебе, это я только для тебя, я – Париж, и, представляешь, только для тебя, никого нет, ты да я”.
И не услышать это восклицание было невозможно, и не поверить невозможно, и она слышала, но ответить ей было нечем.
Она мучилась, бедная, но Париж не умел сочувствовать, он умел радовать, но сочувствовать он не умел и не собирался учиться, ему хватало самого себя, и он бежал дальше, опережая нас.
А я все еще продолжал выкрикивать: Сен-Мишель, Люксембургский сад, Монпарнас…
Эту квартиру еще можно попытаться описать, труднее попасть в нее. Вход с улицы устроен так, что вы обязательно ошибались дверью. И не понимали, как это вам удалось.
Вот она, дверь. Желтая, блестящая. Но вы ошибались. А иногда, глядя прямо в нее, ее не видели и звонили в соседнюю. Какая-то мифическая дверь. Есть и нет.
На древнем острове Сен-Луи, с которого, собственно, и начинался
Париж, наверное, еще были странные входы, но этот один из самых странных. Наверное, четыреста лет назад здесь была маленькая гостиница, лестницу которой можно было преодолеть в три прыжка, правда, согнувшись в три погибели и очень невысокому человеку. В эту щель в пространстве, ограниченную размером невидимой двери, и был втиснут весь наш трехэтажный дом.
Мы жили, как в узкой башенке, внедренной в пространство огромного города, в самой этой щели, не просто в щели, а на самом ее верху, на острие, где непонятным образом примостилась маленькая комната с альковом, прямо-таки королевским, в который вели две небольшие ступени, с зеркалом и пристроенной кухонькой, не кухонькой даже, а плитой, вделанной в стену чуть ли не соседнего такого же дома.
И все это хрупкое творение парижской голи, что на выдумку хитра, глядело в окно на набережную, на Сену, на мост Пон-Мари через
Сену, чудный тяжеленький мост Пон-Мари, на котором горели всю ночь фонари, а под ними целовались парижане. Они так целовались, что это хотелось показывать детям.
Девушки сидели на парапете, а парни оставались стоять прямо на мосту между раздвинутых девичьих ног, сжимая ладонями девичьи лица.
И, зная, что все это происходит здесь же, под твоими окнами, стоит только взглянуть, начинаешь испытывать такую грусть, которую унять скоро не удается.
Решили, что она ляжет с дочкой в алькове, мы с малышом на полу, комната рассчитана на одного подгулявшего мушкетера, не на нас, четверых. Но я благодарен своему парижскому приятелю и за это.
Она скептически осмотрела комнату, хотя та ей сразу понравилась, в другое время, в состоянии счастья, она бы, попав сюда, непременно расхохоталась: настолько комичной, похожей на теплую домашнюю туфлю, была эта комната.
Но сейчас она измерила ее глазами, как измеряют тюремную камеру, в которой придется жить не месяц, как мы предполагали, а весь вынесенный срок приговора.
Дети смотрели иначе, разбросали по ковровому покрытию игрушки, залезли в альков, как в пещеру, они нашли свой Париж.
Но я знал, что все только начинается, и торопил, торопил.
– Ну и иди,- сказала она.
– Как же… Я хотел с вами.
– Каждый из нас способен решать за себя.
И обратилась к детям:
– Вы хотите сейчас куда-нибудь пойти?
– Нет, папа, нам здесь нравится, мы поиграем немного.
Свет они попросили не зажигать, комната озарялась полосами света на потолке с проходящих по Сене туристских суденышек, она мрачно возилась, разбирая чемоданы, цокали по булыжникам каблучки парижанок, дети играли, и, поняв, что мне предоставлена свобода, которой я не добивался, я ушел в Париж один.
Я хочу написать книгу, легкую, как моя жизнь, и посвятить ее тем, кто не умеет жить легко. И о том написать, что мне не было грустно, когда я вышел из нашего парижского убежища, правда, не было, и о том, что мне никогда не бывает грустно, и если, просыпаясь ночью, чтобы удобней устроиться, шепчу: “Застрелиться бы”,- это ничего не значит, честное слово, ничего, что плохо мне или грустно, что боюсь начать новый день, нет, просто один раз вырвалось, а потом я привык повторять эту для кого-то важную фразу, может быть, чтобы на вкус понять ее значение или придать большую весомость моей легкомысленной жизни, а может быть, просто испытываю судьбу, кто знает?
И, памятуя, что легкомыслие – мой конек и спасение, что оно у меня от Бога, я даже в холодильнике