– Самое важное – узнать, как твое здоровье. – Это я нарочно паясничаю, нарочно!
– В порядке. Спасибо зарядке. Все?
– Ну, если ничего другого… Пошла ты к…! – завершил я в панически запикавшую трубку.
Я притворяюсь, притворяюсь, притворяюсь, остервенело повторял я, с безнадежностью наблюдая, что уже колочу по стене кулаком, всхлипывая, как ребенок: “Я притворяюсь, притворяюсь, притворяюсь, притворяюсь…”
Я бы сгорел со стыда за свою тогдашнюю хирургическую беспомощность, если бы с тех пор не выучился прихлопывать бесполезные чувства стремительно и точно, как обнаглевшего средь бела дня таракана. Я очнулся у “восьмерки”.
Мы с Катькой и Славкой чуть не вприпрыжку спешим поперед батьки в пекло от исколупанных, но страшно египетских сфинксов у
Академии художеств к родным Двенадцати коллегиям, никак не в силах наконец наговориться и нахохотаться, перескакивая с патетического на дураческое. “Хорошее слово – чертечбо?” – радостно таращится Славка, и мы помираем со смеху: чертечо, чертечо, чертечо… А еще он в детстве думал, что это одно слово: цветлицба. Каково – цветлица! А я думал, что есть слово
“кустраки”: кустраки, ты над рекой. “Вы любите со словами играть!” – радостно определяет Катька еще одну нашу совместную черту: наконец-то у нее появились такие умные и веселые мальчишки, она извелась в своем Заозерье быть вечно умнее всех.
Мы пока только дружим, а потому вполне счастливы друг с другом, любовь еще не пришла, чтобы все… Славкин анекдот: два француза поставили на стол голую девку, воткнули в известное место бутылку из-под мартеля и только расположились насладиться зрелищем, как один из них выглянул в окно и махнул рукой: ну вот, сейчас придет Жан и все опошлит.
Жан еще не позвонил, все вокруг сверкает синью, золотом, малахитом, но все-таки и Нева с ее кораблями, и Академия с ее художествами, и Исаакий с его солнцем в куполе, и университет с его науками были только дивными декорациями главного спектакля – нашей жизни. Мы вечно будем шагать и смеяться среди наук, художеств, красот и кораблей, на которых я когда-нибудь еще не раз пересеку экватор и полярный круг, попутно совершая открытие за открытием к восхищению терпеливо ждущей меня на далеком берегу… Она была бы Катькой, если бы этот туманный образ допускал хоть какое-то конкретное воплощение: любовь действительно неземная страсть – она не терпит для себя никаких реальных границ.
Но пока неземное еще не успело уничтожить земное, любовь – дружбу, неопределенность мечты – определенность счастья, мы уже доскакали до ревущего стыка Съездовской линии с Университетской набережной, напоминающего критический поворот автотрека. “Почему собаки гончие, а машины гоночные?” – прокричал Славка, и мы, радостно расхохотавшись, ринулись в мимолетный просвет среди ревущего, обезумевшего от удушливого бензина автомобильного стада. Вылетев к бывшему Кадетскому корпусу, мы оглянулись на струхнувшую в последний миг Катьку. Совершенно круглыми от ужаса глазами она метала молниеносные взгляды то влево, то вправо, и ее густого золота волосы, в ту пору ничуть меня не интересовавшие, тоже метались почти в противофазе. Потом ее закрыл автобус, а когда дым рассеялся, мы увидели уже только ее спину, улепетывающую во все лопатки (голова была до упора втянута в плечи). Мы переглянулись и покатились от любовно-снисходительного смеха (маньяки, маньяки…).
Ого, вместе с Катькиной спиной восстановилась из небытия и обтянувшая ее табачно-зеленая блузка. А за нею возродился и собственноручно пошитый Катькой сверхпрочный синий костюм, в котором она, стоя на валуне среди ручья под сказочными елями, медленно-медленно кренилась вправо (мы, уже в Заозерье, решили посетить барачного вида опасный кинотеатришко), не сводя с меня этих же самых совершенно круглых глаз. Мы оцепенело смотрели друг на друга, пока она наконец со вкусом не уселась в ручей, как в ванну. Я все еще умел дружить только по-мужски, без подавания ручек: каждый сам должен видеть, куда ступает. “Ну вот”, – сказала Катька снизу из ручья, и меня опять разобрал неудержимый смех. Смешно дураку, что нос на боку, любовно-снисходительно комментировала Катька в подобных случаях, если только мой дурацкий смех не казался ей свидетельством, что я ее “не люблю”. Тот – еще не казался. И зря.
Вообще-то она и сейчас любит, когда мне раз что-нибудь в полгода вдруг захочется на полминутки повалять дурака: если человек (я по крайней мере) чересчур серьезен, это не к добру. Когда-то во время перерыва на меня ей впервые показала Верка Пташкина:
“Этого мальчика я люблю”. Я по обыкновению хохотал, и Катька подумала: какой веселый. Потом нас с ней познакомил Славка -
Катя Ковригина, Катя Ковригина, с удовольствием выговаривал он,
– и с нею я тоже первое время беспрерывно острил. А потом она увидела меня в бесконечном коридоре Публички – не россиевской, а кваренгиевской, что на Фонтанке, – и ее поразил мой серьезный вид. А еще больше – собственный испуг: она вдруг бросилась в первый попавшийся зал.
Сегодня не только ее круглые от ужаса глаза в ручье, но даже тот ее девчоночий испуг отзываются во мне такой болью, что я немедленно отсекаю их непроницаемой переборкой: лучше поменьше предаваться раскаянию, жалости или умилению, а побольше делать для тех, кого ты обидел. И все-таки я обнаруживаю себя перед
“восьмеркой” с трепещущими на глазах бессмысленными выделениями, которые я единым окриком гоню с глаз долой: пусть льется только честный труженик-пот. А теперь передо мной заурядное здание с убогими флорентийскими потугами – что из того, что за этой рыжей стеной в какой-то другой жизни невменяемый юнец, носивший мое имя, захлебывался с удвоенным напором, чтобы отвлечь себя и
Катьку от прискорбного зрелища их общего друга, в одиночку поглощающего перенасыщенный вишнями и сливами компот ассорти, что из элегантной (узкой, а не пузатой) венгерской банки, открывавшейся без консервного ключа: достаточно было расстегнуть золотой поясок.
– Если разделить, вообще же никому не достанется? – доверительно потребовал нашего согласия Славка, и я закивал головой с удвоенной поспешностью: я-то был уверен, что и молекулу следует делить на атомы.
Кажется, вариант “весь компот – Катьке” мне тоже еще не пришел в голову, хотя Катька уже не раз изумляла меня тем, что может отправиться в магазин, купить банку этого самого ассорти или сто грамм конфет “Южанка”. Разбирать сорта конфет – это само по себе было странно, а уж специально покупать можно было только
“ветчинную” колбасу по два двадцать или водку, а конфеты есть, только когда угощают. Я, как все люди с тонкой душевной организацией (для меня это не самокомплимент, а признание в постыдной слабости), собственно, тоже знаю толк во вкусной еде, но на что-то ради нее пускаться…
Сегодня я многое бы отдал, чтобы снова сделать Катьку лакомкой – это означало бы хоть крошечную регенерацию спасительного легкомыслия, – но тщетно: вкусненькое она покупает только для нас и для гостей, а сама почти беспросветно умерщвляет плоть изуверской диетой, доказывающей, в сущности, что еда не так уж необходима человеку.
Зарекался же пить эту слезогонную жидкость – я теперь избегаю даже музыки: с первых аккордов оказываешься словно бы в ударяющем по глазам не столько даже невероятной красотой, сколько огромностью зале, но уже в следующие секунды у него как будто распахивается крыша, и развернувшаяся безмерность поднимает со дна души что-то настолько огромное и бесцельное…
Мне некуда это деть, мне негде с этим поместиться в реальном мире.
Из безбрежных мастурбационных пространств духа я в который раз материализовался на тесной жаркой площади… Ба, площадь перед
БАНом теперь носила имя Сахарова!
Впервые это имя было выловлено из Бибисей Толиком Кучеренко, обструганным простовато, как все любители политики, во время таймырской шабашки на берегу ледникового озерца, то и дело вспарываемого галошами гидрокукурузничка “Серега Санин”, на фоне далеких сопок, обведенных голубиной нежности сизой каймой, -
“отец водородной бомбы” в ту пору звучало для меня немногим почтеннее, чем “отец стиральной машины”. В нашей аристократической гильдии точные науки (все прочие были не науки) считались чем дальше от реальности, тем престижнее: превыше всего сияла какая-нибудь топология, матлогика, алгебра.