неудовольствием крутил головой:
“Что-то совсем не хочется есть!” – и один за другим отправлял в свой безостановочно болтающий о чем-то совершенно постороннем рот считанные куски.
Господи, с некоторых пор он взял еще и моду поглядывать на
Катьку с надколотой, как чашка, гусарски хулиганской блудливой улыбкой, этаким чертом подсаживаясь к столу то одним, то другим боком: “А ты, Ковригина, оказывается, ничего…” – И бедовый взгляд на меня: “Жалко, мы с тобой друзья!..” – “Ты попытайся, я разрешаю”. – “Серьезно?.. Нет, все равно не могу. Ты не понимаешь, что для женщины значит внимание!..” Неугодную реальность в него было не вбить и кувалдой.
Вся зона “Женька” засигналила лирическими аккордами, в каждый из которых вливалась зудящая стоматологическая частота, замигала сценками, уже не вызывающими любовно-снисходительной улыбки, ибо теперь мне был известен конечный итог, который и определяет все.
Меня больше не забавляет, что Женька должен был безостановочно что-то вертеть – стул, пока не отберут, бритвочку, пока – блль!.. – не порежет палец, спичечный коробок, пока не усыплет весь пятнистый от сигаретных ожогов, вздутый от разлитого чая и пива фанерный выщербленный стол крошечными прямоугольничками, которые уже не удается переломить пополам, – теперь я стараюсь держаться от нервных личностей подальше: вечные внутренние кипения надежно защищают их от истины, от справедливости…
Вспыхнуло: радостно возбужденные (“Земля, земля!”), мы готовимся к броску в гастроном “Колбасы” на углу Гаванской и Шкиперского протока (улица!): нас ждет роскошное пиршество с яйцами. “Женьке не давайте, он разобьет!” – радостно кричит Славка, и Женька оскорбленно откидывает шевелюру: нет, он понесет (снесет, хохочем мы) яйца самолично! Магазин еще увешан седыми пятирублевыми колбасами, но мы их даже не замечаем: предел наших мечтаний – корейка за два семьдесят (народ предпочитает бледную
“отдельную” уж не знаю от чего колбасу за два двадцать, но я слишком много повидал ее в раковинах умывалки после каждого праздника – еще более бледную с перепоя). Женька с яйцами осторожно семенит по песчаному снегу, нежно укладывает авоську с гремучим кульком на стол – ну что, Роич, съел? Одержав победу, он гордо расхаживает по прокуренной, как пепельница, комнате, трогает скрипучие стулья, визгливые кровати, облупленные эмалированные кружки (все абсолютно естественное и родное для нас), берет со стола авоську с яйцами, начинает ею размахивать – и трахает о батарею.
Эхом отзываются другие яйца: Женька со Славкой сидят за чудовищной глазуньей, все миски круглятся яйцами – прямо чемпионат по настольному пенису, как выражается Славка. “Давай подсаживайся!” – радостно машет он мне, что совсем на него не похоже. Женька тоже сияет – редкий случай, когда и он имеет возможность размахнуться во всю ширь своей русско-грузинской души: мать поездом через проводника передала ему ведерко крымских яиц. Да, уже и Пузя там сидела, задорно поблескивая подзаплывшими глазками: подпитываясь нелепой, умственно сконструированной Славкиной влюбленностью, даже она на некоторое время принялась играть не всевидящую искушенную женщину, а добрую самовлюбленную девочку – чувствовалось, как она, кося на себя в оловянное платяное зеркало, мысленно произносит: “Ее задорно вздернутый носик” – выражение (лица), за которое она
(заочно) сжила бы со света не только ту, кто на него покусилась, но и тех, кто ей попустительствовал. Странно даже вспомнить: в сильном поддатии мы с Пузиной сидим на полутемной предчердачной лестнице, занесенные туда сумбурной трехкомнатной вечеринкой, и мне ужасно хочется ее обнять в неосознанной мечте о какой-то сверхъестественной любви, но слишком уж она даже для пьяного самоудовлетворения коротенькая и толстенькая во все стороны, особенно в сторону живота, а Славка давно уже открыл мне, что самое неприемлемое в женщине – живот. У нее все время открывались какие-то новые оправдательные беды: за несчастной любовью к Юре Разгуляеву – два детских года в гипсовом корсете… Женька и сейчас усматривал у нее горб, утверждая, что жир не может нарасти такой горой. Мог вдруг брезгливо задуматься: “Интересно, какая Пузина голая – все висит, наверно…” “Нет, молодая все-таки – правда?” – с глубочайшей заинтересованностью искал у меня подтверждения Славка – исключительно в видах истины, ибо проблема ставилась еще до их дурацкого романа – в пору ее романа безобразного с Юрой
Разгуляевым, обожаемым Славкой в качестве арбитра изящного, что не мешало Славке частенько гонять Татьяну из их с Юрой общей комнаты… И вот, за дармовой яичницей, такая вдруг любовь…
Внезапно мне сделались противны их радостные лоснящиеся рожи…
“Это мать тебе прислала, – едва сдерживаясь, сказал я – остальное Женька должен был прочесть в моих глазах: мать-проводница не сходит с рельс, чтобы тебе, обормоту, вечно сидящему без стипендии из- за своего раздолбайства, слать деньги на любую твою дурь – на внезапно нахлынувшее фехтованье, требующее немедленного обзаведения рапирами, сетчатыми масками и белоснежными стегаными нагрудниками, на беспрестанные поездки в
Ригу к “красавице” Люське, отчисленной с биофака, из-за того что с тобой спуталась, на… Но Женька в миролюбивом порыве – сквозь землю провалиться! – обнял меня: “Матери же нравится доставлять мне удовольствие”. – “Так тебе бы хоть раз понравилось в ответ…” – “Рахметов! Павка Корчагин! Твой успех у определенной категории женщин наводит меня на мысль, что прекрасный пол даже в наше циничное время иногда возвышается до способности ценить рыцарские доблести: я Верке Пташкиной подбивал клинья – это трудный случай”. Он, откинувшись, смотрел на меня восхищенно-снисходительным взглядом гроссмейстера, уступившего третьеразряднику, одновременно вытягивая у меня из-под мышки коричневый том Паустовского. “„Она встала на колени, сбросила плащ и расстегнула смутно белевшее платье.
Поцелуйте ее, властно сказала она и коснулась груди концами пальцев”, – прочел Женька и жалобно возопил: – Почему со мной никогда такого не было? – и зашептал мне на ухо: – Пока стащишь что-нибудь… Люська в последний момент начала бедрами двигать, рывками – влево, вправо – невозможно попасть! Я когда простыню обменивал, бельевщице стоило больших усилий не подавиться со смеху, она, кстати, тоже ничего…”
Он бывал ужасно милым иногда, но я не умею прощать – не знать того, что знаю.
Маленькой Верке откликнулась цепочка: “лопнувшие штаны” -
“швейная машинка” с побегом “апельсины” – “Томкин пояс” – “Томка”.
Однажды, вернувшись из Риги, где ему пришлось коротать ночь в позе эмбриона на неласковом буржуазном вокзале, Женька отправился сшибить конспект в “рабочку” – большую комнату для занятий с утра до вечера и вальпургиевых плясок с вечера до упаду в кольце оттиснутых к стенам столов и стульев. У большого полукруглого окна до полу, сквозь которое виднелись цементные фасадные знамена, торжествовавшие над придвинувшимся к общежитию стадиончиком заветными буквами “Л”, “Г”, “У”, Женька увидел
Верку Пташкину и немедленно рассыпался каскадом поз одна изящнее другой. “Женя, у тебя, по-моему, что-то с брюками не в порядке”,
– сдерживая смех, вполголоса сказала Верка, и Женька, похолодев, схватился за ягодицы – точно, обе руки угодили в расползшиеся пасти, чрез которые, ясное дело, зияли голубые кальсоны: южанин
Женька постоянно разрывался между страстью обтягиваться и желанием утепляться. “Да? Скажи пожалуйста”. Делая вид, будто ничего особенного не случилось, Женька вышел в вестибюльчик и долго оглядывал себя перед большим мутным зеркалом.
Лопнувшим Женькиным штанам мимолетно откликнулся другой звук, о котором мой русский дед так и говорил: штаны порвал.
Женька, как бы гарцуя под взглядом дежурной четверокурсницы, перебирает возле вахты письма в своей клеточке “М” (обтянутые ножки и короткое пальто со сбитыми назад могучими плечами – правильная трапеция основанием вверх); внезапно по неизвестной причине он выдает короткую очередь – и вихрем уносится прочь.
“При незнакомой еще ничего, – размышляет он. – Хуже всего, когда убалтываешь. Когда все свои тоже лучше”. – “Сомнительно…” – криво усмехается Мишка. “Ну что тебе лучше – при Ковригиной или…” – “Я бы не хотел, чтобы это случилось”, – очень серьезно хмыкает Мишка.
Женька единственный среди нас с большим вкусом разглагольствовал о своих падениях – оттого, наверно, совсем их и не боялся: в
М-глубине его образ оставался непоколебленным грубыми внешними фактами.