Юры и восторженный ужас на кругло-ястребиной
Славкиной физиономии). Впоследствии Женька не раз юмористически-одобрительно, как гроссмейстер о юном чемпионе жэка, отзывался о моей выходке – дескать, может, может…
Оттого-то меня так и ошарашило, когда Катька уже в Заозерье мимоходом упомянула, как Женька на выпускной пьянке после нестройного “Гаудеамуса ”, как всегда, до крайности искренно изливал ей обиду на меня по поводу того злосчастного билета: он согласен, он был не прав – но это мое еврейское высокомерие!..
“Почему ты мне сразу об этом не сказала?!” – с ненавистью уставился я на Катьку. “Зачем?” Она действительно не понимала.
“Я бы выкинул его за дверь!” Катька недоверчиво покосилась на меня, но, видя, что я не шучу, примолкла.
Повторяю, я ни на кого никогда не сержусь – сколько можно сердиться, что осенью идет дождь: вкрапления предательства, юдофобства – все это так по-человечески, источник моей сегодняшней снисходительности – презрение: было бы просто непоследовательно отвергнуть застенчивые объятия роскошных крыл бежевого плаща хотя бы того же раздобревшего Синько в моем любимом магазине “Старая книга” (ныне “Пленки KODAK”) на улице моего любимого Герцена (ныне Большая Морская). Синько был уже весьма состоятельным южным доцентом в занюханном филиальчике запечатанного от посторонних глаз военного городка, в котором целый полк подполковников, располагающих немалыми матценностями, нуждался в экстренном (экстерном) верхнем, пускай и занюханном, образовании. Недавно, поведал Синько, в командировке он встретил
Иванова – у того тоже все хорошо. А до того Петрова – и у
Петрова все хорошо. Малинин, он слышал, в Болгарии, значит, и у
Малинина все хорошо. В прошлом году ездил принимать экзамены в
Молдавию, купил трех Андерсенов, и, представляешь, в книжном – вот как тебя – встретил Славика Роича – у него тоже все хорошо, пишет контрольные для наших заочников.
Славка в это время седьмой год сидел в отказе, кололся инсулином, был то увольняем, то вновь допускаем ко вшивой программистской работенке в одноэтажной конторе “Заготговно”, продолжая ерепениться под строгой лупой КГБ… Судя по всему, они встретились как старые однополчане – Толик, Славик… Что ж, я тоже не отказал бы в объятиях и Женьке, если бы он их возжаждал: стремление во что бы то ни стало избегнуть театральности оборачивается еще большей театральностью. Но уловок против истины – попыток обойти законы ее установления – я простить не имею права: она не моя собственность.
К эпохе Семьдесят четвертой, несмотря на слабо убывающую во внешнем мире склонность хохотать, горлопанить, пить, петь, петушиться, плясать и карабкаться на каждый неохраняемый подъемный кран, чтобы воротиться с роскошным трофеем – всесжигающей колбищей на восемьсот тысяч свечей, внутри, в
М-глубине, я сделался ужасно серьезным – по отношению к фантомам, разумеется, ибо не подсвеченная ими реальность для истинного мастурбатора всегда скучна и ничтожна. Я сам не знал, чего искал, – я лишь вслепую нащупывал нужный мне фантом, как захворавший пес ищет еще не виденную им целебную траву. То я благоговейно бродил по Эрмитажу, стараясь запечатлеть в душе
каждую картину, то старался переслушать всего Шаляпина и
всего Бетховена, то вдруг принимался изучать историю
Гражданской войны, отправляясь от Шолохова, чтобы затем засесть сразу за обоих “Борисов Годуновых” со всеми отвергнутыми нотными вариантами и биографиями всех действующих исторических лиц, – а потом вдруг прочитывал от корки до корки толстенный двухтомник
“Нюрнбергский процесс”, справляясь о событиях во все более и более презираемых советских энциклопедиях (зато по “Брокгаузу и
Ефрону”, случалось, без всякой цели плутал целыми сутками и – симптом! – здорово поднаторел в истории древней Иудеи – при полном равнодушии к современному Израилю, беспрерывно меня компрометировавшему).
“Войну и мир” еще даже в десятом классе я считал разновидностью
“Матери”, навязанной нам единственно с целью поглумиться, заставить хвалить что-то не просто посредственное, а прямо-таки наискучнейшее из всего педагогического арсенала. Зато когда во мне незаметно пробудилась М-глубь, я готов был буквально протирать глаза – с такой мощью меня увлекала медлительная река, влачащая неисчерпаемые скопища твердокаменно высеченных и все же живых людей, лошадей вперемешку с пушками, гостиные пополам со стягами и осенней грязью – и груды мыслей, мыслей, мыслей, таранно ударяющих в одну и ту же стену…
Достоевского в моих рудничных родинах невозможно было откопать ни открытым, ни закрытым способом. В Ленинграде я долго приглядывался к нему через Славку, время от времени зачитывавшему из библиотечного “Идиота” что-нибудь вроде: “Дела неотлагательного я никакого не имею, цель моя была просто познакомиться с вами. – И радостно округлял глаза: -
Представляешь, у генерала все минуты расписаны, а тут является с узелком!..” Но лишь когда Катька поведала мне, что после
“Идиота” она ни с кем не могла говорить, а только ходила взад-вперед по берегу озера, я поверил: да, это то, что надо. И тогда уже каждая ошалело проглоченная страница приближала нас с
Катькой еще и друг к другу. А “Преступлением и наказанием” я целую ночь самоистязался до изнеможения, уже когда заспал нашу с
Катькой возвышенную дружбу любовью. Мой брат после удачной шабашки снял в Шувалове какую-то подклеть с керогазом, где и состоялась наша с Катькой первая внебрачная ночь. Тем не менее
Катька наотрез отказалась приходить туда одна, минуя хмурого хозяина, вечно охлопывающего лопатой навозную кучу, – так что однажды мне пришлось, дрожа у литого краснозубчатого и звонкокирпичного необарокко шуваловского сортира, встречать ее из Заозерья девятичасовой электричкой, бешено вылетавшей из редеющего ледяного золота карельской осени. Не располагая будильником, я решил вовсе не смыкать глаз – так и провел всю ночь на тюремной койке в позе Некрасова периода “Последних песен”, уже окончательно не отличая бреда от яви: да водицы бы вам, голубчик, испить, ведь это припадок-с…
Так что я вполне самостоятельно додумался до того, что культура в наше время и есть религия: иными словами, человек выше всего на свете должен почитать собственные переживания, а не дела, которым они сопутствуют. По внезапному наитию, пренебрегая погодой, я отправлялся к унылому мясокомбинату, подсвеченному лишь могучими бычищами Демут-Малиновского, на попутках добирался до Новгорода, развлекая шоферов байками, будто мы, археологи, две недели назад откопали коньки, а они оказались вешалкой. В
Новгороде я до сдавленного мычания ощущал свое родство с Россией
– с Россией Александра Невского, с Россией Пушкина, с Россией, овеянной какими угодно сказками (“Повесть временных лет” – это было о!..), но только не той, которая представала моим собственным глазам. Помню, трясемся с Мишкой в трех промерзших трамваях, чтобы в четвертый раз посмотреть в ДК Карла Маркса литовский шедевр “Никто не хотел умирать”. И такая пронзительная нежность овладевает мною, нежность к этой нищей стране с ее черными избами и – на перекрестках дорог – потрескавшимися фигурками убогого Христа с чертами тысячекратно уменьшенного идола… А как трагически и жертвенно я был предан Польше после шестого просмотра “Пепла и алмаза” в ДК Дзержинского!.. Хотелось прямо тут же, сейчас нелепо и страшно погибнуть за безнадежно боготворимое отечество: в нашем собственном отечестве прильнуть душой было не к чему – все было захватано скукой советской власти. Что-то, правда, вспыхивало у Симонова, но “руководящая роль партии в Великой Отечественной войне” была способна остудить пыл самого неистового самоуслажденца. Другое дело – на той единственной Гражданской: там были настоящие коммунисты…
Но несгибаемые отщепенцы Хемингуэя и Ремарка все равно забирали покруче, хотя, пожалуй, даже их перешибал диковато-красивый, порубанный сединой казачина, в дымной мгле суховея рывший шашкой могилу для любимой под ослепительным черным солнцем.
Неужели нас объединяли только экзотические отщепенцы? Забыл – у нас был родной объединяющий и, пожалуй, даже воодушевляющий фантом – Тридцать Седьмой Год. Тех, кто мог хоть как-то оправдывать это