в
Мичигане” – и Боб!..), говорят, одно время сидел без работы, был, при его социальном честолюбии, совершенно раздавлен, но теперь вроде бы снова получает свои восемьдесят тысяч в год. Он их вполне заслуживает – он умен, эрудирован, упорен, неприхотлив
– ставит реальность выше капризов. Это идеальный тип для прикладных сфер.
Не то что я, норовивший слизывать только сливки. И не Женька, все старавшийся ухватить нахрапом. А ведь и Женькин след затерялся где-то в Штатах. Перед выпуском он что-то зачастил с негодующими разговорами, почему, мол, советский научный работник не имеет возможности более или менее быстро купить квартиру, автомобиль, – обсуждать такие очевидности было так же скучно, как протестовать против внезапных Женькиных филиппик против
Господа Бога, которого разумеется же нет, но примитивность аргументации все-таки побуждала к вялым возражениям: божественные цели и атрибуты лежат за пределами нашего разума, а советская наука не направлена на прибыль, и потому мы хотя и бедны, зато свободны… “Из Болгарии можно через Триест перебраться в Италию, а оттуда вообще открыт весь мир!” – гордо откидывал волосы Женька. И он действительно прорвался в Болгарию сквозь заслоны военкомата, хотя постоянно возмущался тем, что
Зарницыны болгары (все, как один, красавцы) не испытывают заметной благодарности за освобождение от турецкого ига и, более того, цинично относятся к подвигу русского народа во Второй мировой: русские-де такие пьяницы и обормоты, что им все равно, жить или помереть. Это при том, что сами союзничали с Гитлером!
Вместе с тем, стоило Женьку поддержать – да они-то кто такие, эти болгары: у нас вот и Пушкин, и Толстой! – как Женька тут же оскорблялся за жену и объявлял, что некий международный конгресс признал лучшим поэтом всех времен и народов Христо Ботева – так ему растолковала Зарница (оспорить – задеть ее, то есть его, честь), личным другом семейства которой, кстати, является великий Гяуров.
Когда разнесся слух, что Женька действительно бросил в Софии беременную Зарницу (в России он был очень озабочен ее бесплодием
– “ороговение матки” – и даже водил ее в Военно-медицинскую академию, где сразу, по его словам, заинтересовались чрезмерным оволосением ее щек) и через Триест перебрался в Италию, я даже подумал, что Женька невольно спровоцировал слух своей болтовней. Однако лет через пять – пятнадцать кто-то будто бы видел его в Штатах – в хотя и подержанном, но все же автомобиле.
А еще через год – десять я услыхал, что Женька погиб в
Сальвадоре. Тогда меня эта новость сильно взволновала, хотя, казалось бы, с чего?
На преддипломной практике он попал к доценту Лаврову – жеманному
Герингу, томно, едва ли не грассируя выговаривавшему в телефонную трубку: “Поверьте, Людмила Донатовна, это экстра, экстраважно”. Лавров препоручил Женьке исследовать блуждающую особую точку какого-то электромагнитного уравнения из его докторской, но вскоре у них, естественно, разыгрался принципиальный конфликт, в результате чего Женька перед лицом усмехающегося Орлова обличил Лаврова в неумении дать точное определение блуждающей особой точки. В награду Лавров впаял ему совершенно убойную дипломную тему: Гималаи формул без проблеска идеи. Женька горел, иссыхал – разумеется, я не мог не прийти ему на помощь: я поделился с ним собственной темой и упросил своего
Семенова сказаться Женькиным неформальным руководителем и будущим рецензентом. (“Он заставляет себя уважать”, – с гордостью сообщил Женька торжествующей Катьке, прослушав нашу дискуссию с Семеновым, почему-то не улавливавшим одной тонкости, связанной с интервалом продолжимости.)
В ту пору я сам пылал ликующим огнем, чуть не ежедневно выдавая новую плавку, так что на отрешенном лике слепца Семенова проступала нежность – не ко мне: что такое личность в сравнении с формулами, которые она творит! “Это будет покрасивбее, чем у
Черепкова”, – я до полуночи благоговейно вникал в черепковский метод, опубликованный в олимпийски недосягаемом журнале
“Прикладная математика и механика” (пээмэм, как небрежно бросали посвященные), а часа в три вскочил с колотящимся сердцем, чтобы трясущейся авторучкой проверить внезапную идею, позволявшую упростить Черепкова раз в тысячу. Затем осторожненько, с оглядкой я принялся за матричный метод самого Орлова и, решившись втупую развернуть основной характеристический многочлен, после многих кувырканий обнаружил, что он линеен по управляющим параметрам! Это как если бы у кенгуру вместо кишечника оказалась флейта: Орлов как танк прогрохотал над этим подземельем, стремясь захватить побольше территории, а между тем из линейности сразу выводилось, что задача Орлова в условиях неопределенности сводится к пересечению к-мерного (кбамерного – по выражению Мишки) линейного многообразия с областью Гербовица.
Радость вроде бы и невелика, ибо как выглядит область Гербовица, не знала ни единая душа, но я вырастил пучок кривых (каждый побег – это электрический подскок в три часа ночи), которые заведомо ей принадлежали… Достаточные условия пересечения оказались грубоватыми, зато первыми в истории человечества, а при к = n – 1 вообще исчерпывающими. “Это имеет смысл опубликовать”, – надменно произнес Семенов, непроницаемый, как полинезийский идол.
В те месяцы меня при отменном здоровье беспрерывно мучила одышка от волнения: неужели это я такое ворочу?!. Это и впрямь было недурно при моем тогдашнем невежестве: хваленая линейность легко вытекала из неизвестного мне метода передаточных функций, для построения характеристических коэффициентов я переоткрыл метод
Фадеева, вечно осыпанного мелом членкора-скрипача, представлявшегося совсем уж заоблачно интеллигентным оттого, что он не выговаривал согласных этак четырнадцать, центральная кривая воплощала лемму Кацева, вокруг которой Кацев возводил все свои монографии… Но Женька всего этого тем более не знал – и ошеломленно притих, когда характеристический многочлен, на который он попер, как на буфет, оказался линейным: это было посильней “Фауста” Гёте. (Как раз перед этим я узнал, что
“шедёвром” когда-то называли испытательную работу подмастерья для перехода в мастера, и потому с полным правом вывел на своей разваливающейся на части папке надпись “Chef-d’ое uvre”, побудившую Мишку с демонстративным недоумением приподнять левую бровь. Я скромно разворачивал перед Женькой одну карту
(разведанной местности) за другой, и он сделался почти торжественен. И тут же ринулся… Я интуитивно отшатывался от направлений, не предвещавших никакой красоты, – Женьку не страшили самые безобразные нагромождения (за которые притом никто не мог бы поручиться, что там нет ошибок): на непроницаемом лике Семенова проступала брезгливость. В конце концов он выставил Женьке “хор.”. Я был доволен, что спас Женьку от Лаврова, – но Женька пришел в благородную ярость: как, почему четверка, он же сделал больше, чем я!.. От стыда (и за себя – кого я привел! – и за Женьку – ведь чем сильнее ты оскорблен чужой оценкой, тем более безразличный вид ты должен принимать!) я тем более не мог выговорить и без того невозможное: “Я разработал весь аппарат, а ты лишь топорно его использовал”, – это недоказуемо, это каждый видит (или не видит) собственными глазами. Мои глаза видят, что я привел Женьку к системе тропок, проложенных мною через мною же открытую трясину, а он после этого где-то увяз, где-то накидал штакетников, дверей, матрацев, на которые неизвестно, можно ли ступить, – Женькины же видят…
“Я прошу рекомендовать к публикации его работу, а не мою”, – с усилием выговорил я. “Я рекомендую того, кто этого заслуживает”,
– отстраненно приговорил Семенов.
(Со статьей я еще хлебнул: мой творческий пик пришелся на пик конфликта между Орловым, поднявшим сепаратистский мятеж, и классическим матмехом – еврейским лобби, как его иногда именовали в Пашкином особняке, – а потому мою статью в “Вестнике университета” зафутболили на допрецензию аж к самому московскому
Розенвассеру: ренегат должен был пасть от руки соплеменника.
Статья где-то в дороге затерялась, и второй ее экземпляр был вручен Розенвассеру лишь года через два, когда он по случайности заглянул в редакцию. Через полгода он прислал корректный лестный отзыв, так что шедёвр мой был опубликован почти к кандидатской защите. Но я к тому времени уже вовсю печатался в священном
“пээмэм”, утратившем ореол, как все, с чего мое прикосновение стирало мифологическую пыльцу. На