верней, плохо ходящее угрызение совести – ко мне не придет, хотя я и так его остро чувствую. Это – другое. И я уже знаю что!
– Кто это может быть? – Бабушка удивленно смотрит на ходики.
– Да это со двора ребята, – бормочу я.
– Сказать им, что нету тебя? – говорит проницательная бабушка.
– Не надо…
И я выхожу. Есть школа. А есть еще и двор. И я лихо спускаюсь с друзьями по лестнице. Лихо сплевывая вместе со всеми, стою в их толпе. По отдельности я всех их знаю и даже люблю – умные ребята, дети научных работников, других у нас во дворе почти и нет. С каждым в отдельности можно вести умные душевные разговоры, но когда мы толпой, 'шоблой', уличная бацилла мгновенно распространяется среди нас и вместе мы совсем уже не то, что по отдельности. Хоть не выходи во двор! Но отсиживаться нельзя, пропадешь – это я чувствую. Хотя и тут – пропадешь. Куда податься? Снова затевается нечто опасное – как почти всегда, когда мы вместе собираемся! Что же заставляет нас всех делать то, чего мы в отдельности не хотим и боимся? Интересный вопрос!
Во дворе соседнего дома № 5 был какой-то таинственный заводик. И мы с друзьями со двора совершали туда набеги – открывали дверку в сарай, лихорадочно запихивали по карманам то, что лежало там… в последний раз были обрезки алюминиевых трубок. Где они? Осталось лишь ощущение страха.
– Пошли?
В этот раз мы лихорадочно нахватали обрезков какой-то очень мягкой технической материи… байки? На трясущихся ногах выскочили, быстро пошли, не оглядываясь, по переулку. О том, чтобы возвратиться во двор, не было речи – там нас наверняка ждала засада.
Потом мы повторяли эти налеты много раз. И уносили все больше этих
'шарфиков'. Хотя носить их – в школу, и даже по переулку, и даже по двору – никто и не думал – это было бы безумием. Мы понимали это. Я их хранил, например, на дне шкафа, под коробками, и из-за них вздрагивал при неожиданных звонках. И дело было не только в том, что они краденые, – все было гораздо глубже и острей. Трудно было это сформулировать… У них были запрещенные цвета! Неприличной яркости желтый, недозволенно розовый, несоветский (если не сказать – антисоветский) оттенок красного. Мы не могли, да и не умели, сказать это, но чувствовали остро. И мы собирались эти шарфики надеть! Не сразу, разумеется, – но вот наконец решились! Мы собрались небольшой компанией, чувствуя свою обреченность, но скованные, как цепью, общей решимостью. До Невского мы несли наши 'знамена' в кармане – надевать их на обычной улице было опасно и рано. Но где-то на подходе к проспекту мы зашли в парадную и, сделав глубокий вдох, повязали те полоски материи под пиджаки и, чувствуя их опасный отсвет на лицах, вышли на улицу. Наш испуг и восторг мы несли на
Невский. Только на Невском – в зоне риска, в зоне творчества – мы чувствовали бодрость, подъем. До сих пор помню то ощущение, отсвет того запретного, небывало яркого цвета на щеках и поиски ответа во взглядах встречных людей: ну как? Подъем сменялся отчаянием… Как?
Да никак! Никто нас по-прежнему не замечает, и вся наша смелость не нужна никому! И не в первый уже раз тогда я ощутил тоску, неприкаянность творчества: снова не то! И это будет мучить меня всю жизнь! – с отчаянием чувствовал я, хотя не мог еще объяснить: что -
'это'?
Наверное, мои ровесники помнят мутные зеркала витрины на углу
Невского и Литейного. Все наше поколение, сочиняя себя, смотрелось в них. Смотрел с отчаянием и я: тусклое отражение, жалкий, почти невидимый 'шарфик' – и тьма, пустота вокруг тебя. Сколько надо сделать, чтобы осветить эту тьму, чтобы тебя наконец увидели!
Сделаешь ли? А с чего это ты вдруг решил, что можешь что-то?
Дальше я шел уже на дрожащих ногах: все пропало, в очередной раз провалилось. Неужели будешь пробовать еще? Да никогда в жизни! Ты – никто. Тебя – нет и не будет. Бойкие друзья, храбрившиеся на подходе к Невскому, по одному отставали, отчаявшись, и я шел один. Особенно остро неприкаянность чувствовалось на Аничковом мосту, под гениальными конными скульптурами. Вот оно, величие! А ты – никто.
Как же потрясен я был, когда через десять лет прочел стихотворение, написанное давно, но точно про это состояние и про это место!
Чернели грубо баржи на канале,
И на мосту, с дыбящего коня
И с бронзового юноши нагого,
Простертого у диких конских ног,
Дымились клочья праха снегового…
Я молод был, безвестен, одинок.
В чужом мне мире, сложном и огромном,
Всю жизнь свою я позабыть не мог
Об этом вечере бездомном.
И я позабыть не мог! Оказывается, сам великий Бунин, будущий нобелевский лауреат, чувствовал на том же месте то же самое, что и ты! Гении были так же слабы, как ты сейчас! Стихи ставят нас рядом.
Сначала это их стихи – а потом, глядишь, и твои тоже?
ПЕРВАЯ ПРОЗА
Нет ничего бесприютней молодости. Ты – никто, и с отчаянием понимаешь это, и даже не знаешь, куда нужно идти. Главное воспоминание тех лет – тоскливое пересечение каких-то темных пространств, пешком или на трамвае. Поворот, проблеск надежды, – но открывшаяся улица так же темна, пустынна и никуда не ведет. И – что ты хочешь найти? Ты и сам не знаешь, ползешь наобум. Наверное, какие-то объяснения тем блужданиям были, как-то я их себе объяснял, но те смутные объяснения забылись, – а темные улицы снятся до сих пор.
Можно, конечно, вернуться в родной двор. Но и там неуютно. И в наш не совсем обыкновенный двор все же как-то пролезла всеобщая тогда и даже обязательная идея врага – и наши не устояли.! Почему-то считается, что смертельные враги – ребята из дома № 8 (среди них и мои одноклассники есть!), но проведенная кем-то неумолимым линия фронта разделила нас. Кто так нами командует? Но об этом вслух не спросить. В нашем тихом дворе (родители – ученые) и горлопана-главаря даже нет. Так кому же мы подчиняемся? Дай волю – и каждый с облегчением ушел бы домой, но воли нет, и, по отдельности добрые, двором мы готовы к пролитию крови. Когда я однажды ушел, сославшись на что-то, наши стаскивали под арку булыжники, оставшиеся после асфальтирования переулка. Груда булыжников грозно росла.
Неужели мы кинем их в одноклассников? Видимо, да. Раз гора уже собрана, не растаскивать же ее? Хотя, наверное, легче растащить, чем кидать камни в головы… но поворачивать назад у нас считается позорным, какие бы ужасы не вставали впереди. Наоборот: чем больше ужасы – тем ты смелей. И никуда не денешься. Можно только вот так – уйти и сворачивать, и сворачивать в темные, все более угрюмые улицы… но не до бесконечности же? Ноги подламываются, и все равно вернешься в собственный двор – как раз к моменту самой бессмыслицы, жестокости и отчаяния. Но, кажется, я заблудился – мимо этих мусорных баков в заплесневелой низкой арке я уже проходил! Мои блуждания во тьме стали удлиняться – оказалось, что свет занимает мало места на земле, а тьма, наоборот, – много!
От этого вселенского неуюта было раньше спасение – прийти домой, но и дома теперь стало так же сумрачно и неуютно. Помню, как было хорошо! Одно из первых воспоминаний после приезда сюда – год, наверное еще сорок шестой. Я сижу, думаю – и вдруг резкий звонок. Я бегу, открываю дверь. На площадке стоит счастливая, улыбающаяся мама
– руки ее заняты, обвешаны сумками и плетеными сетками-авоськами, из них торчат какие-то вкусно пахнущие кульки, свертки. Еда! Из выцветшего рюкзака, повисшего на богатырском ее плече, торчат бледные куриные ноги.
– А папа где?