— Тебе дарили? — спросил почему-то я.
— Нет, — отвечала, потупившись. И тут же перевела разговор на стихи, которые тоже похожи на молитву. — Хоть и не по-нашему, да здесь тоже немцев много… Говорят, они жили на Волге, а здесь их за колючкой держат…
Выпалила и опять оглянулась. А когда мы с поля возвращались, принесла колючий крошечный цветок шиповника и вручила, глядя себе под ноги:
— Получайте вашу розляйн! — И убежала. Загорелые ноги лишь мелькнули.
Спали мы теперь в овине, на сене. По ночам я подолгу вертелся, все прислушивался, не засвищет ли Костик. Но Костик не появлялся. Зато однажды застал Катю маленькую, склонившуюся у самого фонаря. Я удивился, заглянул через плечо и обомлел: она штопала мою рубашку.
Услышав шум, вздрогнула, но не обернулась, а замерла, как зверек, застигнутый опасностью. Конечно, она догадалась, кто мог стоять за ее спиной. Но сидела, как мышка, затаив дыхание, пока я тихохонько не вернулся к себе на сеновал. Наутро я сделал вид, что ничего не видел, и она промолчала. Однако и эта тайна, после дареного цветка, странно объединила нас, заставила по-другому взглянуть друг на друга.
Да, был и еще один случай, на полевых работах. Мы четверо, я, Шабан и обе Кати, отдыхали под стожком сена. Я отошел к берегу ополоснуться и вдруг увидел Катю маленькую. Уверенная, что рядом никого нет, она быстренько за кустом обнажилась и, осторожно ступая по стерне, чтобы не уколоться, пошла к речке. Приблизилась к кромке берега и долго не решалась войти, глядя с опаской на воду и прижимая руки к груди. Несколько раз касалась ступней воды и отдергивала в страхе. Потом, замерши на секунду, выдохнула звучно: «У-ух!» — и бросилась в глубину.
Конечно, я знал, что подглядываю. Но, если честно, не мог оторваться. Таращился, стыдно сказать, как дикарь, завидевший чудо, даже забыл, зачем сюда пришел. Опомнился не сразу и с оглядкой, тихо-тихо отступил назад в кусты, вернулся к стожку. Но включиться в разговор Шабана с большой Катей не смог, так разволновался. Прилег с закрытыми глазами, будто отдыхаю, но видел только ее, тоненькую тростиночку, колеблемую летним ветерком на фоне сверкающей речки.
Однако представлялась мне при этом не она, а Зоя. Но и она тоже. И эта раздвоенность долго мучила, смущала меня. Я даже Зое не посмел об этом рассказать.
В середине ночи нас поднял хозяин. Ходил, ходил с берданкой своей, потом спустил с цепи собаку, которая, Собака и, подсвечивая «Летучей мышью», велел нам спуститься вниз. Дело, мол, есть.
Мы с Шабаном переглянулись, решив, что тащат нас на расправу. Может, за морковку, что сорвали, или за огурец. А огурцы у него на высоких грядах, сложенных с полуметровым слоем навоза, так и перли из земли, таких ни у кого из соседей не было. Вот мы и решили, что подсчитал Глотыч убыток и хочет нас снова в баню запереть.
Но не было при нем кнута, да и взгляда, как обычно, не прятал, а смотрел на нас испытующе, даже не смотрел, а осматривал, проводя глазами от ног до головы, будто впервые видел. Изучал, старый лешак.
А мы с Шабаном стояли перед ним, как бурсаки перед классным надзирателем. На Шабане, на волосах и на одежде, висели клочки соломы. Но и я, наверное, выглядел не лучше.
— Пьете? — спросил Глотыч в упор.
— Воду, — ответили мы дружно.
— А брагу? Самогон? Пробовали?
Шабан сказал, что пробовал, не понравилось. А я промолчал.
— Значит, тово… курите… — решил он сразу. — Махра вон, в мешочке… Там и газетка на закрутку…
Мы еще раз переглянулись с Шабаном. Не заболел ли Глотыч, что так расщедрился? Или это нам снится?..
— Козью ножку-то умеете крутить? — между тем поинтересовался он. — Куряки! Только дым через нос пущать! — Тут он достал клочок старой, пожелтелой от времени газеты, разорвал на перегибе на две части, ловко свернул две «козьи ножки»: острый мундштучок и набитый табаком конус, тупой стороной вверх. Даже красиво. И губы не печет, и нос греет.
Себе тоже свернул, закурил от лучины. Печку он топил на ночь даже летом. И похлебку он себе сам готовил в чугунке, Катям не доверял. Никому и ничего не доверял.
— Ну что вытаращились? — спросил, глубоко затягиваясь. Цигарка от сильной затяжки полыхнула огоньком. — Садись, что ли?
Когда прокурор говорит «садись», неудобно стоять. Это мы не вслух, а про себя. И, так как мы продолжали молча торчать перед его глазами, пояснил через дым, что охота ему с нами за жизнь потолковать. А в ногах правды нет.
Мы продолжали тупо молчать. Уверен, что мысли у нас с Шабаном были в этот момент одинаковые. О чем нам с Глотычем толковать-то, да еще по ночам, если он хозяин, а мы батраки? Приказать — пожалуйста. Такое обращение мы признаем. Привыкли. Или, скажем, выслушать угрозы, как он умеет, — что кнутом засечет. Ну а говорильню по ночам разводить, оттого что ему не спится… Пустой номер.
Кажется, и до него дошло, что толковать с ним мы не расположены. Но мужик упертый во всем, он и тут стоял на своем.
— А что, — спросил странно, — впервой так наемно работать?
— Почему впервой? — возразил Шабан. — Мы в Таловке на полях тоже вкалывали. У Мешкова.
— Слыхал. Прохиндей ваш дилехтор. — Он пыхнул дымом. — Из партейных, небось? Меня они трижды сгоняли с земли, ваши партейцы.
— Почему наши? — взъелся Шабан. Я видел, что он начинает заводиться от ночного, непонятного для нас разговора.
— Ну ихие, — миролюбиво поправился Глотыч. — В гражданскую они разоряли, шарили по амбарам, не давали дыхнуть… Белые, красные, желтые, зеленые… Цвета разные, а манеры одинаковые… Разбойные. У всех одно: как от чужого пирога откусить. И разговор один: «К стенке! К стенке!».
Он помолчал.
— Потом нас как бы землицей одарили, хоть и не лучшей. Не успел праздник справить, забрали обратно. А я уж сорняк вывел, унавозил, на себе перегной возил, урожай сам-сто получил. Рассчитывал хлебушком поторговать, чтобы одеть-обуть семью — у меня пять ртов было, — как нагрянули алкоголики из комитета бедноты, все деревенские придурки, а с ними комиссар с револьвером. Прям как ваш дилехтор! Давай, мол, выгребай, чего спрятал, а то силой возьмем! Два действия арифметики у их от образования: отнять да разделить.
Выгребли продовольствие подчистую. Но не успокоились. Стали остаток искать, нашли… Тут уж Сибирью запахло…
Он пригасил остаток самокрутки, стал вертеть новую. Мы вдруг заметили, что руки у него подрагивают. Никак разволновался?
Раскуривал долго, ничего не произнося.
— Семья?.. Да нет теперь никого, — сказал. — Про это не хочу.
И снова молча курил. Привстал, зачем-то выглянул наружу и снова сел.
— В охрану устроился… С другой фамилией: Глотов. Прошлое заштриховал, его не сыскать. И свидетелей нет. По бумагам я чист. А то, что вам говорю, это не от откровенности, я давно перестал людям верить… Скорей по необходимости… — Он ухмыльнулся. — Посля поймете.
Так как мы продолжали молчать, он добавил:
— В деревне, знаю, меня не любят. Лучше их живу. Но шапку ломят при встрече… И доносить опасаются… У меня в районе своя рука есть.
Спросил, упираясь в нас глазами:
— Курить еще будете?
Мы дружно ответили: «Нет».
— Значит, не надо, — решил. — А что вы не разбойники, я и без бумаг понял. Ваши кровопивцы мне противны, едва их стерпел. Не лучше тех комиссаров с револьверами… Которые хлебушек у моих детишек отнимали…
Тут он замолчал, ткнул самокруткой в дощатый пол и стал ссыпать остаток махры в свой кисет, на котором было вышито по белому красным: «ММ».