'заходите', сделал приглашающий жест ручкой и, повернувшись, зашаркал в глубь квартиры. Я вошел в захламленный коридор, освещенный такой тусклой голой лампочкой, что она, казалось, не рассеивала, а, наоборот, сгущала полутьму. При виде распятого под потолком черного каркаса велосипеда у меня возникло, как когда-то при первом посещении квартиры Некрича, ощущение, что я это уже где-то видел. Вернувшись, Иннокентий Львович стал говорить гораздо яснее, поставив на место вставную челюсть.
– Так вы от Андрюши? Что же вы стоите? Проходите, я сейчас…
Что-то он давно ко мне не заходит… Не стряслось ли с ним чего?
– Нет, у Некрича все в полном порядке,- соврал я.
– Значит, штопор… штопор, вы говорите… Сейчас, сейчас… минуточку…
Старик открывал и закрывал дверцы буфета, ящики, шкафчики, полки, поднимал и клал на место кипы газет, которыми была завалена вся комната, на них стояли тарелки с засохшими остатками еды и чашки с заплесневевшей заваркой. Когда газеты падали на пол, он не подбирал их, торопясь и явно расстраиваясь, что не может сразу справиться с такой простой вещью – найти штопор. Слезящиеся блеклые глазки Иннокентия Львовича быстро перебегали от предмета к предмету, мечась, как пойманные рыбки, в сети морщин и красных жилок. Наконец, он нашел и протянул мне перочинный нож с пожелтевшей костяной ручкой.
– Вот же он! Давно мне не попадался… мне-то он, видите ли, без нужды. Тут и штопор есть, и все, что угодно… Самого атамана фон Панвица личный подарок!
– Атамана фон Панвица? – переспросил я, вспоминая, откуда мне знакомо это имя.
– Что, приходилось слышать? Генерал Гельмут фон Панвиц командовал казачьей дивизией в Хорватии, в конце войны казаки избрали его атаманом. А я у него при штабе переводчиком. Всю войну, до самой сдачи в плен.
– Вот оно что…- вспомнил я.- А помощником присяжного поверенного в Одессе вы случайно не служили? Самый красивый помощник самого красивого присяжного поверенного – это случайно не вы?
– Что вы! Это отец мой был. Вам, надо полагать, Андрюша рассказывал? Я в шестнадцать лет бежал из Крыма вместе с добровольцами, а отец остался в России, я его больше никогда не видел… Говорят, он работал в одесских расстрельных трибуналах…
– И на досуге сочинял вальсы…
– Нет, музыка была моим увлечением, отец всему предпочитал женщин. А у меня одна вещь даже была издана в Париже, да-да…
Не верите? Если б жизнь сложилась иначе, я мог бы стать композитором, может быть, даже известным… Не верите? – еще раз, теперь с подчеркнутой иронией переспросил Иннокентий
Львович. Улыбка, возникнув, осталась на его лице, словно он забыл о ней, понемногу разъезжалась, расходясь в морщинах и придавая всему лицу беспомощное выражение.
Я не мог не верить. Мне было очевидно, что передо мной, мигая младенческими глазами, стоит источник всех историй Некрича о своих предках, правдивых, как я убедился, просидев у Иннокентия
Львовича весь вечер, до последних деталей, но относящихся к нему, а не к ним.
Старика не нужно было заставлять рассказывать, достаточно было того, что я не уходил. Обрывочно и путано вспоминая, он производил впечатление человека, болтающегося в громадности прожитой жизни, как ключ или монета в глубоком кармане, теряющего себя в одном месте и времени, чтобы обнаружить в другом, всякий раз неожиданно оказываясь то в Крыму, то в
Турции, во Франции, потом вдруг в Хорватии, снова в России.
Чудом, только благодаря родственным связям с высоким чином в
НКВД, ему удалось избежать после войны лагеря – общей судьбы всех находившихся под началом генерала фон Панвица. Потом жил в коммуналке, зарабатывал техническими переводами, затаился в глубокой норе времени, выжил, присоединил комнату умершего соседа… Если я о чем-то спрашивал, Иннокентий Львович часто, не расслышав, отвечал 'да-да' и продолжал совсем о другом. Когда он разливал чай, рука его в рябых пятнах так дрожала, что я поспешил поддержать чайник, чтобы не пролить на скатерть.
Говоря, он часто сбивался, забывая, о чем шла речь минуту назад, и тогда смотрел на меня, умоляя взглядом подсказать ему раньше, чем придется просить об этом вслух. Если я приходил на помощь не сразу, пауза начинала стремительно разрастаться, как пропасть, угрожающая поглотить остатки памяти, а вместе с ними и самого
Иннокентия Львовича, точно, не подскажи я ему, он один никогда уже не сумеет отыскать нить и замолчит навсегда, обреченный провести немногие оставшиеся годы с застывшей на лице бессмысленной ожидающей улыбкой. В девять старик внезапно оборвал себя на полуслове, сказав, что начинается программа
'Время', которую он никогда не пропускает.
– Нужно быть в курсе, а как же… Такое в стране творится…
Куда мы катимся, одному богу известно… Я только одних газет пять штук выписываю.- Он показал на газетные кипы.
Я поднялся из-за стола, Иннокентий Львович прошел за мной в прихожую. Когда я, уже стоя на пороге, хотел попрощаться, он вдруг как-то безотносительно и без повода вспомнил:
– Когда мне было лет двенадцать, мы были с отцом в Пицунде, я однажды ушел один в лес и заблудился… Представляете, совершенно потерялся! – Он смотрел не на меня, а перед собой, словно видя в темном свете голой лампочки глухие южные заросли вокруг.- А лес там был такой громадный, дикий… Я думал, что уже не выберусь… Но потом все-таки нашелся…
Он слабо похлопал меня по плечу напоследок, точно меня, а не себя обнадеживая благополучным концом.
– А ножик вы мне отдать, пожалуйста, не забудьте. Сами понимаете, личный подарок…
Вернувшись в квартиру Некрича, я пробрался на ощупь по коридору мимо неосвещенных комнат, ставших в темноте еще громаднее. Я был уверен, что Ирина, обидевшись, давно ушла, но застал ее там же, где оставил,- спящей, положив ладонь под щеку, на тахте в кабинете среди смутно белеющей разрухи ремонта.
Летом Гурий увез Ирину 'на юга', и я остался один. Большинство моих учеников тоже разъехалось кто куда, поэтому заняться было особенно нечем. Иногда я ездил купаться за город, остальные дни сидел дома, чтобы не выходить лишний раз на опустошенные жарой улицы.
Вечерами, когда жара спадала и улицы становились просторнее, я шел гулять, проходя мимо сидящих на корточках у подъездов мужчин в тренировочных штанах и глядя вслед женщинам, оставляющим за собой расплывающиеся в воздухе следы запахов.
По ночам я почти не спал, начисто вдруг забыв технику исполнения того фокуса, посредством которого сон извлекается из ночи, как разноцветный платок из пустого черного цилиндра. В сотый раз переворачиваясь с боку на бок, я испытывал прилив внезапного счастья, если удавалось найти на измятой простыне кусок незалежанной прохладной ткани. Проезжающие под окнами грузовики становились слышны издалека, рев их неумолимо нарастал до тех пор, пока не начинало казаться, что они один за другим проезжают по тоннелю, прорытому сквозь мою голову от уха до уха. Когда грузовики смолкали, тишина наполнялась комариным звоном. Повисая над черной пропастью бессонницы на дрожащей нитке комариного писка, я не мог отделаться от тревожной мысли, что время такими ночами идет гораздо быстрее, чем когда спишь, и, подходя по утрам к зеркалу, всякий раз обнаруживал у себя больше седых волос, чем накануне.
Пытаясь отоспаться днем, я занавешивал открытые окна шторами.
Горячий ветер вздувал их пузырями, и в образовавшиеся между ними просветы в полутемную комнату влетали, лопаясь, шары огня с улицы. Однажды, едва я задремал, телефонный звонок вырвал меня из короткого сна, в котором я успел почувствовать себя совершенно беспомощным и вспотеть. Звонил Некрич, предлагая встретиться. Еще как следует не проснувшись, я согласился и побрел в ванную умываться теплой водой. Потом надел белую рубашку и вышел на белую от солнца улицу.
Голова была полна плавающей, с каждым шагом уточняющейся боли, дужки темных очков сжимали виски, как щипцы. Если я снимал очки, сверкание листвы, громоздившейся шевелящимися грудами битого бутылочного стекла, невыносимо резало глаза. Когда мимо проезжали тяжелые машины, я открывал рот,