могут считаться достаточными, и ко всему этому страстный темперамент визионера, бежит он из пещеры. Кривая, им описанная, отпечатывается в нашем сознании.
Эпизод в Зеефонде можно считать завершенным и едва ли не самым существенным. История не донесла до нас многие его неясные подробности — полтора века ясности поглотили их. Только те, кто наблюдает движение волны, ощущают смысл многозначности — образ идеи, извращающей самое себя и постоянно возрождающейся.
О жизни в Нюрнберге он помнил все и ничего: он помнил события, но они утратили для него свое значение.
Он начал с того, что установил там чан и набрал десяток пациентов; это были бедняки, которые платили ему так мало, что хватало только на уплату за помещение. Болезни тоже были самые тривиальные: обычные боли в ногах, которые исчезали после одного прикосновения поглаживающих рук и приносили немного денег, или открытые раны — их он либо отказывался лечить, либо пытался это делать, но с таким сомнительным результатом, что это только порождало недоверие. Вечерами он стоял перед ними и упрямо, настойчиво твердил о своей цели, а они смотрели на него выжидательно и недоверчиво.
А потом явились полицейские власти и стали допытываться, есть ли у него разрешение, а городские врачи стали допытываться, получил ли он медицинское образование, а потом и священники стали допытываться, угодное ли Богу дело он творит. Последним он для простоты ответил утвердительно. «Чьим именем творишь ты свое врачевание?» — вопросили они тогда, взирая на него с высоты своего тысячелетнего пастырского авторитета. «Во имя Божие», — ответил он, измученный и отчаявшийся. Тогда его отвели в церковь и принудили стоять там от полудня до вечера, подводя к нему больных, чтобы он коснулся их руками; ему хотелось крикнуть, что это смехотворная ошибка, что они его не поняли, но у него не хватило духу. Они представили его как венецианского монаха, сказав, что вода, которую он намагнетизировал, из Иордана и те, кто подставит себя под ее струю, излечатся и причастятся Крови Христовой. А он стоял там и на все соглашался и под конец решил, что разница не так уж велика, хоть и сознавал, что это двойное предательство.
Два дня спустя он покинул город.
Это все священники виноваты, обычно думал он. Это они надоумили его врачевать животных, поглаживать брюхо больных коров и вечно твердить о Святом Духе, о воде из Генисаретского озера и о Божественной силе, они надоумили его заниматься выгодным и хорошо оплачиваемым врачеванием животных — знахарство приносило ему быстрые деньги, но оно же вынуждало его не оставаться долее трех дней на одном месте, чтобы успеть унести ноги до того, как околеет свинья, которую разнесло, а разъяренный крестьянин смекнет, что его надули и он лишился и свиньи, и денег. Свиньи, думал Мейснер. Двуногие свиньи.
О каком бы то ни было процессе в Нюрнберге он никогда не упоминал ни в письмах, ни в разговорах.
Стало быть, скорее всего, этот процесс — чистейшая выдумка.
Каждый предмет окружен пленкой, часто думал он. Эта пленка и есть застой. Сила прорывает пленку и придает предметам движение, а движение есть и в нашем флюиде. Я называю это флюидом.
Я обладаю силой, думал он и пытался ощутить, что кроется за словом «сила». Когда сила при мне, и я чувствую, что они в моей власти, сила вдруг подчиняет меня себе и все рушится.
В этом вся трудность, думал он. В том, чтобы как можно дольше не сознавать свою силу.
Ткач уже не обращался к Мейснеру на «ты».
— Вам надо было стать священником, — говорил Ткач. — Вы стали бы большим человеком.
Разговор происходил в карете. Они мчались стрелой. Лес убегал назад, расступались и снова сближались склоны долин.
— Ты не понимаешь того, о чем говоришь, — холодно отвечал Мейснер. — Оба наших искусства идут параллельно.
— В нашем теле есть флюид, — терпеливо растолковывал он Ткачу. — Я один могу пробиться к этому флюиду, вернее сказать, к нему может пробиться лишь мое искусство. Я достигаю этого прикосновением рук — поглаживанием, которое называют магнетизированием. Надо только верить.
— А-а! — говорил Ткач.
Шесть часов пополудни, еще светло, усталость нарастает. Они провели в дороге целый день.
— Главная сила в выносливости, в умении выдержать, — втолковывает он Ткачу. — Ты выбираешь то, что всего важнее, и тогда ты свободен. Я смог примириться с тем, что за мной гонятся, что меня подозревают в насилии, даже с тем, что я выкрутился с помощью целой цепочки искусного вранья, что я целую неделю голодал. Но я нашел кое-что другое — тебя. Я сделал выбор — решил, что важным для меня станешь ты.
— Я? — переспрашивает Ткач, устало моргая. Эта усталость — не просто изнурение, физическое изнурение от тряски в карете, это еще и тревога, страх перед тем, что, он знает, ждет впереди. Если высунуться в окно, видны ноги возницы — они уже давно с ним не разговаривали. Может, тот умер.
— Ты, — повторяет Мейснер. — Кто-то послал тебя мне. Что-то приказало тебе сделаться моим караульным, приказало тебе меня выслушать. После этого я приобрел над тобой власть. Это все не случайно. Я сделал выбор — решил, что ты станешь для меня важным. Ты был послан мне, чтобы подать мне знак возрождения.
— Знак? — безнадежным голосом спрашивает Ткач. — Знак?
Мейснер подается вперед:
— Я много раз ошибался в выборе. Мой выбор был таким — считать легкое легким, а трудное невозможным. Теперь я уже не молод, и я знаю. Ты оказался для меня паролем.
— Ну и что вы станете делать? — зевая, спрашивает Ткач. Скоро его сморит сон, и понимает он только одно: ему хочется есть.
— Я найду город, — говорит Мейснер. — Вот и все. Город, у которого хватит сил ждать, пока я буду готов. Пока я еще не готов, но скоро буду.
Я приду, думал Мейснер, почти уже засыпая. Скоро я снова буду сильным, снова буду готов и снова чист. И тогда я приду, и они меня ждут.
Он проснулся, потому что карета остановилась. Уже совсем стемнело, поднялся сильный ветер.
Он нащупал дверцу, она с надтреснутым звуком открылась. Они снова были в чаще леса: с двух сторон высились черные стены — Мейснер догадался, что это деревья, потому что они покачивались.
Земля была сухой; на негнущихся ногах Мейснер зашагал к козлам. Возница съежился на них, неподвижный, спящий.
Лошади мотали головами, их глаза сверкнули навстречу Мейснеру тусклыми фонариками. Они тоже устали, подумал Мейснер.
Он толкнул кучера в бок.
— Трогай, — сказал он.
Скрюченная фигура выпрямилась со стоном. Мейснер неподвижно стоял рядом; ветер стих, словно по волшебству, а с ним умолкли все звуки. Не слышно было птичьих голосов — только дыхание двух мужчин.
— Я устал, — тихо сказал возница. — Вы нас уморите. Сколько бы вы ни заплатили, вы нас уморите. Лошади устали. Я не знаю, кто вы такой.
— Далеко еще? — спросил Мейснер.
— На рассвете, пожалуй, доедем, — донесся голос сверху, почти от крыши кареты. — Нам надо поспать.
Мейснер широко улыбнулся темным очертаниям возницы.
— Если этот город такой, как нам нужно, — сказал Мейснер, — там мы отоспимся.
Он подождал, пока карета тронется и проедет несколько метров, и только тогда зашагал следом. Теперь он привык к темноте и видел покачивающийся впереди темный четырехугольник кареты. Лошади ступали медленно. Горизонта не было видно.
Воздух был прозрачен и чист. Мейснер шел, и думать ему было незачем.