Или не сны, как сказал бы Ларри.
На обочине дороги напротив ворот моей усадьбы два велосипедиста не знали, чем себя занять. В оставленной в холле исполненной горечи записке миссис Бенбоу сожалела, что «у мужа плохо с сердцем» и что «из-за этих допросов в полиции» она не сможет помогать мне в будущем. Остальная почта была не более утешительна: две повестки бристольского отделения полиции с требованием уплаты штрафа за нарушения правил парковки, которых я не совершал, и уведомление налогового инспектора о начале полного расследования моих счетов, доходов, расходов и долговых обязательств за последние два года на основании полученной им обо мне информации. И предварительный счет от моего мусорщика мистера Роуза, известного всей округе тем, что он никогда никому не посылал счетов. Единственным исключением был, видимо, мой друг, акцизный инспектор:
Дорогой Тим,
в пятницу на следующей неделе, примерно в полдень, я собираюсь нанести тебе один из моих неожиданных визитов. Есть ли шансы и перекусить у тебя?
Всего лучшего,
Дэвид
Дэвид Беринждер, бывший сотрудник Конторы. После смены профессии стал только счастливее.
И, наконец, последний конверт. Коричневый. Скверного качества. Адрес напечатан на старой портативной машинке. Штемпель Хельсинки. Клапан конверта плотно заклеен. Скорее, переклеен, я думаю. Внутри листок бумаги в полоску. Чернильная авторучка. Почерк мужской. Помарки. Сверху помечено: Москва – и дата шестидневной давности.
Тимоти, дорогой друг,
на меня спустили всех собак. Я под домашним арестом и опозорен ни за что. Если у тебя есть предлог приехать в Москву или если ты имеешь связь со своими бывшими работодателями, пожалуйста, помоги мне, вразуми моих гонителей. Ты сможешь связаться со мной через Сергея, который взялся отправить это письмо. Позвони ему по известному тебе номеру, говори только по-английски и упомяни только имя твоего старого друга и делового партнера.
Питер
Я продолжал смотреть на письмо. Питер – это Володя Зорин. Питеру я звонил, чтобы договориться о встрече на Шепард-маркет. С Питером завязывались дружеские связи, от которых при огласке можно было откреститься. Питер низвергнут в ад, он под домашним арестом и в любой день на рассвете может быть застрелен, как многие до него.
Было воскресенье, а по воскресеньям, даже без приготовления обеда для Ларри, у меня много дел. В одиннадцать я в своем выходном костюме стою на коленях на вышитой подушечке дяди Боба и беру ноты евхаристического псалма, который ненавижу всей душой. Мистер Гаппи собирает пожертвования; бедняга не может поднять на меня глаза, протягивая ко мне руку с кружкой. После церкви очередь сестер Бетел в их Дауэр-хаусе угощать нас скверным шерри и последними сплетнями о строительстве местных дорог. Сегодня, однако, местные дороги не интересовали их, и разговор был беспредметный. Я обратил внимание, что они украдкой бросали на меня взгляды всякий раз, когда им казалось, что я этого не замечу. И к тому времени, когда я с тачкой Теда Ланксона, нагруженной моими трофеями, под покровом темноты добрался до своего убежища, мне уже казалось, что я не хозяин этого имения, а забравшийся в него вор.
Я стоял перед куском использовавшейся когда-то для затемнения старой шторы, которой я завесил альков. Даже сейчас частная жизнь Эммы так же дорога мне, как она дорога ей самой. Шпионить за ней было против убеждений, которые я никогда не разделял до встречи с ней. Если звонили ей, а трубку снимал я, то я передавал ей ее без комментариев и без расспросов. Письма на ее имя лежали нетронутыми на столике в прихожей до тех пор, пока она не решала обратить на них внимание. Я не интересовался ни почтовыми штемпелями на них, ни тем, мужским или женским почерком написан адрес, ни обратным адресом. Если искушение становилось нестерпимым – когда я узнавал почерк Ларри или другой известный мне мужской почерк, – я отправлялся наверх по лестнице, хлопая конвертом себя по боку и радостно выкрикивая: «Письмо Эмме! Письмо Эмме! Эмма, тебе письмо!» Наверху я с облегчением просовывал его под дверь ее студии, говоря ему: прощай.
До настоящего момента.
До момента, когда я с чувством, противоположным чувству триумфа, сорвал занавеску и наклонился к восьми коробкам из-под винных бутылок, в которые я не глядя побросал содержимое ее бюро в то воскресенье, когда она покинула меня, и к папке без заголовка, в которую Мерримен с удовольствием скопировал выдержки из моего личного дела и которая теперь лежала поперек них.
Я быстро открыл ее так, как я в своем воображении проглатываю яд. Пять страниц формата А4 без заголовка, выписанные из моего досье его Шинами. Не дав себе даже времени, чтобы сесть, я прочел их одним залпом, а потом стал перечитывать медленно, ожидая откровений, которые заставили бы меня схватиться за голову и воскликнуть: «Ах, Крэнмер, Крэнмер, как ты мог быть таким слепцом?» Но откровений не последовало. Вместо ответа из конца задачника на загадку Эммы я получил только прозаическое подтверждение того, о чем я уже догадывался или уже знал: череда любовников, повторяющиеся увлечения и разочарования, поиск идеала в испорченном и лживом мире. Я видел ее готовность быть беспринципной в отстаивании принципов, видел легкость, с которой она отказывалась от ответственности, когда та приходила в противоречие с тем, что она считала целью своей жизни. Ее детство, хотя и не настолько отвратительное, как она иногда заставляла меня думать, было именно настолько несчастным. Воспитанная матерью в убеждении, что она незаконная дочь великого музыканта, она впоследствии поехала к нему домой на Сардинию и обнаружила, что он – простой каменщик. Своими музыкальными способностями, если таковые и были, она целиком была обязана матери. Эмма ненавидела ее, и я тоже начинал ее ненавидеть, читая досье.
Осторожно отложив папку в сторону, я на минуту подумал о том, чего Мерримен хотел добиться, так настойчиво навязывая ее мне. Все, что она сделала, это воскресила мою боль за нее и мою решимость спасти ее от безумных затей, в которые Ларри вовлек ее.
Я схватил ближайшую коробку, опорожнил ее на пол, потом следующую, и так до тех пор, пока все восемь не были пусты. Четыре мусорных мешка с Кембридж-стрит с горлышками, перетянутыми бечевкой, смотрели на меня, как четыре инквизитора в черных балахонах. Я сорвал с них бечевку и вытряхнул их содержимое тоже на пол. Оставался только мешок с обгорелыми бумагами. Я осторожно вынул их и пальцами бережно разложил не сгоревшие куски по отдельным кучкам. Опустившись на ладони и на колени перед осколками загадки исчезновения Эммы, я приступил к задаче проникновения в тайный мир моей возлюбленной и ее любовника.
Глава 10
Я читал так, как никогда не читал прежде. То, что пропускали мои глаза, находили мои руки и достраивала моя голова. Я выравнивал листки бумаги, соединял вместе беззаботно разорванные другие, складывал их стопками и одновременно укладывал их в мою память. За часы я проделал то, на что в другое время у меня ушли бы недели, потому что, если я только не ошибался, в моем распоряжении были лишь часы. Если в моем безумии есть слепая логика, то во тьме этого сумасшествия должен наступить рассвет. Вот оно, объяснение! Вот наконец ответы на как, почему, когда и где, если я только сумею расшифровать их! Здесь, в этих бумагах, а не в уголке воспаленного сознания Крэнмера таятся ответы на вопросы, мучившие меня днем и ночью неделю за неделей: подставлен ли я, стал ли жертвой дьявольской интриги или я просто влюбленный дурак, жертва собственных климактерических фантазий?