подходило все ближе, висело надо мной, как та указующая звезда над вертепом, устроенным на площади Тертр. И теперь я уже почти все вспомнила — если не считать того, что вспоминать это мне совершенно не хотелось. Я закрыла глаза, я не могла пошевелиться. Я была уверена: одно мое движение, и все это рванется наружу, как пенящийся напиток из бутылки, которую кто-то сильно встряхнул, и тогда ее содержимое вернуть обратно будет совершенно невозможно…
Меня вдруг охватил озноб.
— Что с тобой? — всполошилась Зози.
Я по-прежнему не могла ни пошевелиться, ни что-либо сказать.
— Чего ты так испугалась, Нану?
Я слышала, как позванивают амулеты у нее на запястье — и этот звук удивительно напоминал перезвон колокольчиков у нас над входной дверью.
— Я боюсь Благочестивых, — прошептала я.
— А кто это? Кто они, эти Благочестивые?
В ее голосе послышалась настойчивость. Она взяла меня руками за плечи, и теперь я отчетливо чувствовала, как сильно она хочет это знать; желание понять буквально сотрясало все ее существо, как может сотрясать сосуд молния, случайно попавшая туда.
— Не бойся, Нану. Ты просто объясни мне, что значит «Благочестивые»?
Благочестивые.
Волхвы.
Мудрецы, дары приносящие.
Я пробормотала что-то невнятное — словно пытаясь проснуться, но не в силах прогнать сон. Воспоминания так и теснились в моей душе, и каждое стремилось выйти на передний план, оказаться замеченным.
Маленький домик на берегу Луары.
И люди, казавшиеся такими добрыми, такими участливыми.
Они даже приносили нам подарки.
И тут глаза мои неожиданно раскрылись. Я больше не испытывала страха. Наконец-то я все вспомнила! И все поняла. Я поняла, что тогда произошло, отчего наша жизнь так переменилась, почему мы были вынуждены бежать — от всех, даже от Ру, — и почему потом стали притворяться, что мы такие же, как все, что мы обычные люди, хотя прекрасно понимали в душе: нам никогда такими не стать.
— Так в чем же все-таки дело, Нану? — спросила Зози. — Теперь ты уже в состоянии объяснить мне?
— Пожалуй, да, — ответила я.
Тогда рассказывай, — сказала она, начиная улыбаться. — Рассказывай все с самого начала.
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ БЛАГОЧЕСТИВЫЕ
А вот наконец и он, декабрьский ветер. С пронзительным воем он проносится по узким улочкам, срывая с деревьев последние листья. «Декабрь — осторожней: несчастия возможны!» — это присказка моей матери. И каждый раз, когда год близится к концу, у меня возникает ощущение, словно перевернута еще одна страница.
Еще одна страница… еще одна карта… а может быть, и другой ветер. Декабрь для нас всегда был месяцем неудач. Последний месяц года, он словно подползает к Рождеству, волоча по грязи блестящую юбку из елочной мишуры. Тупик, самое темное время, и деревья уже на три четверти облетели, и свет на улице мутно-желтый, как опаленный газетный лист, и все мои призраки выходят наружу и резвятся, точно светлячки в призрачно-сером небе…
Нас принес ветер карнавала Ветер перемен, ветер обещаний. Веселый, волшебный ветер, способный любого превратить в безумного Мартовского Зайца;[48] этот ветер срывает цветы и шляпы, распахивает полы пальто и с каким-то лихорадочным возбуждением устремляется навстречу лету…
Анук — дитя этого ветра. Дитя лета. Ее тотем — кролик, энергичный, нетерпеливый, ясноглазый и непослушный.
Моя мать очень верила в силу тотемов. Тотем — это ведь не просто невидимый друг, он способен выдать тайную сущность человека, он, собственно, и является проявлением этой его тайной сущности, его души. Моим тотемом является кошка — так, во всяком случае, говорила моя мать, возможно имея в виду тот детский браслет с серебряным амулетом в виде кошечки. Кошки скрытны по природе. У кошек сложный, как бы раздробленный, раздвоенный характер. Кошки испуганно убегают даже при слабом дыхании ветерка. Кошки способны видеть мир духов и могут пройти по тончайшей границе меж светом и тьмой.
Стоило сильнее подуть тому ветру, и мы бежали. И разумеется, не в последнюю очередь из-за Розетт. Я сразу поняла, что у меня будет ребенок, и, словно кошка, вынашивала ее втайне, подальше от Ланскне…
Но к декабрю ветер переменился, подталкивая год все дальше во тьму от границы света. Анук я носила легко. Она, моя летняя девочка, и на свет появилась вместе с солнцем — в половине пятого утра ясным июньским утром; и в ту же секунду, стоило мне ее увидеть, я поняла: она моя и только моя.
А Розетт с самого начала была другой. Маленькая, слабенькая, капризная, она не желала есть и смотрела на меня так, словно я ей совершенно чужая. Я родила ее в пригороде Рена, и, пока мы с ней лежали в больнице, ко мне зашел местный священник, желая дать мне добрый совет, ибо был весьма удивлен тем, что я не пожелала окрестить дочь прямо в больничной палате.
Он казался человеком спокойным и доброжелательным, но был слишком похож на прочих священнослужителей с их избитыми словами утешения и таким выражением глаз, словно они отлично представляют себе ТОТ мир, но понятия не имеют об ЭТОМ. Я привычно изложила ему свою жалостливую историю. Я — вдова, меня зовут мадам Роше, я направляюсь к родственникам, где и буду теперь жить. Он явно не поверил ни одному моему слову и все посматривал на моих девочек — на Анук с подозрением, а на Розетт со все возраставшим беспокойством. Девочка, вполне возможно, не выживет, признался он честно, неужели я позволю ей умереть некрещеной?
Я поселила Анук в гостинице неподалеку, а сама медленно приходила в себя, оставаясь в больнице вместе с Розетт. Затем я отвезла Анук в крошечную деревушку Ле-Лавёз, на берегу Луары. А вскоре и сама сбежала туда от этого старого доброго священника, поскольку силенки Розетт начали таять, а его требования немедленно крестить девочку стали еще более настойчивыми.
Ибо доброта и жестокость порой убивают одинаково легко, а тот священник — его, кстати, звали Пер Леблан — уже начал собственное расследование, выясняя, есть ли у меня в данной местности родственники, кто присматривает за моей старшей дочерью, в какой школе она училась и учится, а также — какая судьба постигла моего вымышленного супруга месье Роше; и я не сомневаюсь, что эти расследования вскоре наверняка позволили бы ему узнать, каково истинное положение вещей.
Так что однажды утром я взяла Розетт и уехала на такси в Ле-Лавёз. Тамошняя дешевая гостиница изысканностью не отличалась: в нашем жалком номере стояла газовая плита и двуспальная кровать с провисшим чуть ли не до полу матрасом. Розетт по-прежнему отказывалась есть и жалобно плакала, точно мяукала, и ее голосок казался мне эхом зимнего ветра, стонавшего за стеной. Но куда хуже было то, что у нее порой секунд на пять, а то и на десять останавливалось дыхание, затем она издавала какой-то странный звук — то ли икала, то ли фыркала — и снова решала хотя бы на время вернуться в мир живых.